— Все близко, да… руки коротки.
Тот уселся на нарах, с минуту помолчал, потом ответил:
— Эх, были бы они хоть у тебя подлиннее, Беер!
Горечь была в его словах, но и мечтательность тоже. Видимо, испугавшись этого, он тут же переменил тон: стал нарочито растягивать слова, подчеркивая их иронический смысл.
— Так вот, будь они у тебя подлиннее, Беер, снял бы ты эту лавочницу с балкона, сорвал бы с нее шелковую рубашку, и, хоть это наполовину буржуйская дочка…
— Кароль! — прервал его Беер. — Сегодня будет чудесный день. Кончается лето. Как звали твою первую девушку? Помнишь?
С минуту тот смотрел в лицо Беера помутневшими глазами, потом медленно, раздумчиво сказал:
— Не помню.
— Не помнишь? — продолжал настаивать Беер.
Кароль тер ладонью лоб, и видно было, что он напряженно вспоминает что-то.
— Последний раз я имел женщину… Четыре года назад. И еще семь месяцев. И девятнадцать, да, девятнадцать… — подтвердил он после минутного колебания. — Девятнадцать дней. Это…
— На деревьях тогда еще не было листьев, — вклинился Беер, — в это время деревья черные. Или облепленные снегом.
— Иди ты знаешь куда со своей поэзией!
— Поэзия? — тем же тоном продолжал Беер. — Может быть, но это значит, что через несколько месяцев кончаются твои пять лет. У тебя еще столько впереди… Заново научишься с женщинами… У меня-то уж, пожалуй, не получится.
Он потянул Кароля к окну, и они молча стали смотреть на пробуждающийся городок. Обычно жизнь его текла лениво, за исключением тех дней, когда крестьяне съезжались на базар. Тогда заключенных будил грохот телег. Они слышали рев скота, приводимого на убой или на продажу. После такого дня улица превращалась в неподвижный, как будто застывший поток соломы и навоза. Но вечером выходили подметальщики, и утром было уже чисто и свежо; день снова начинался с того, что на балкон выходил лавочник, а это предвещало появление девушки в ночной рубашке, под которой они угадывали ее формы.
Немногочисленные и неторопливые здесь автомобили пролетали сегодня вдоль стены с необычной скоростью, прохожие оживленно жестикулировали, то куда-то бежали, то собирались небольшими группками. Балкон словно вымер, и впервые за это лето в будний день не загрохотала на нем штора из рифленого железа. Но вот к лавке подъехала подвода, запряженная двумя огромными першеронами. Семья лавочника принялась нагружать на нее узлы, чемоданы и сундуки.
«Что там стряслось? — подумал Беер. — Нелегко мелкого буржуа стронуть с места. Он любит покой. И тепло… Значит, что-то очень важное, если меняется их жизнь… А что, если это изменит и мою?»
Он горько усмехнулся.
Если бы он захотел год назад, ходил бы теперь по шумным улицам Варшавы, пошел бы сегодня в Лазенки… Если бы захотел? Нет. Если бы смог. Но если бы он смог, то уж до конца дней презирал бы себя, потому что это значило — отречься. И что бы от него осталось? Пустое место. Не только в глазах людей — перед ними он сумел бы оправдаться, мол, прежние заслуги, то да се… Но как оправдаешься перед самим собой?
Юно приходил тогда с сигаретами дружески поболтать, приглашал его в кабинет с ковром и креслами, запускал легкую музыку, подсовывал испанские апельсины. У Беера было смутное ощущение, что достаточно протянуть руку к круглому, сочному плоду, чтобы очутиться по другую сторону границы, перейти которую предлагал ему Юно. Поэтому Беер не протянул руку, и тогда Юно утратил равновесие, он лебезил, улыбался, потом кричал, потом снова готов был лизать деревянные башмаки Беера.
— Подпишите, Беер… Насиделись уж. Перед вами откроется мир…
Беер улыбался несколько беспомощно, — так что Юно не мог понять толком, сколько в этой улыбке растерянности, а сколько иронии, — и отвечал:
— Какой мир, Юно? Ваш?
— Нормальный мир, человеческий. Он только один.
— Ошибаетесь, начальник.
— Так вот, если мы вас выпустим, Беер…
При этом последнем разговоре запомнилось лицо Юно — красное, со шнурами набухших жил на лбу. «Я сгною тебя, Беер, сгною, проклятый большевик». Но у Юно были слабые нервы: он не выдержал многочасового грохота сотен кулаков в железные двери. И Беер вернулся в свою камеру к Испанцу и Рыжему Альфреду, которых два года назад французы схватили при переходе через Пиренеи и отослали на родину. Если бы не сняли с окна «намордники», в этой камере было бы так же, как пять лет назад, когда сюда пришел Кароль. Те же серые, испещренные именами и изречениями стены, пропитанные сыростью и скукой дней, лишенных смысла.
Читать дальше