Слева от окна висел хлыст дрессировщика, принадлежавший Гюнтеру. О хлысте, чью историю я узнал много позже, в наши первые воскресенья я не спрашивал, боясь, не окажется ли он какой-нибудь причудой. Долгое время я разглядывал его, не выказывая никакого удивления, будто в любом доме можно обнаружить предмет подобного рода. Это был длинный бич с маленькой, сильно потертой кожаной рукояткой. Тугое плетение напоминало почерневшую потрескавшуюся змеиную кожу, а его тонкий конец усиливал сходство со змеей. Обвивая толстый гвоздь, вбитый в стену, он свисал над шеренгой модных туфель, их было пар девять, приобретенных Титанией во время зарубежных гастролей. Шеренгу обуви возглавляли черные сапоги на высоком каблуке, с узким голенищем, отороченным бархатом фиолетового цвета. Гюнтер купил их в Стокгольме. Сапожки несколько поизносились. Кожа сморщилась, а подметку украшала дырка. Титания не хотела отдавать их в починку — сапожки не вынесли бы топорной работы. Наша последняя зима в К., когда эти сапожки утопали в снегу, была самой прекрасной. Мы бродили по набережной, подметенной ледяным ветром, а когда возвращались на второй этаж бывшего Морского банка и я стаскивал с нее сапожки, один чулок всегда оказывался мокрым из-за дырки в подошве. Ноги хранили тепло и пахли дорого́й, хорошо выделанной кожей. Когда она не носила сапожки, их было хорошо видно из противоположного угла комнаты, где стояла кровать, такая же низкая, как стол и стулья: с тех пор, как в маленьком чешском городке трапеция выскользнула из рук Титании, она боялась высоты. Впрочем, выделывать акробатические трюки под куполом цирка или заниматься тем же самым в обыденной жизни такая ли уж большая разница, думал я, и у меня были на то веские основания. Я бережно относился к сапожкам Титании еще и потому, что они были куплены Гюнтером и стали, так же как и хлыст, памятью о нем. К поверженному мужчине не ревнуешь. Иное дело — капитан дальнего плавания, мой предшественник, но это уже другая история. Сапожки были маленького размера. Они так долго красовались в витрине магазина на стеклянной подставке, что, казалось, утратили свое назначение — таким было первое впечатление Титании, когда их покупали. Они будто были предназначены для того, чтобы сперва привлекать, а затем отталкивать тех, кому приходились не по размеру. Когда Гюнтер, наклонившись над витриной, попросил показать именно эти сапожки, продавец скептически улыбнулся, но все же снял их с подставки. А увидев, что они пришлись впору, восхищенно воскликнул: Lady is a real Cinderella [2] Госпожа — истинная Золушка (англ.) .
. Он сказал это Гюнтеру, который, зная английский, перевел фразу на французский. Продавец стоял на коленях, ладони его задержались на ее ноге, глаза были подняты вверх, будто умоляли о чем-то, и Гюнтер побледнел. Она увидела стиснутые челюсти, мертвенную желтизну желваков и остановившийся взгляд зеленой ящерицы. Когда он свирепел, рассказывала она, у него глаза становились как у ящерицы. Впрочем, мог ли ловкий и угодливый продавец придумать более пошлый комплимент, назвав ее истинной Золушкой. В ту минуту Гюнтер выглядел точно так же, как три педели спустя в Лейпциге, в вечер своего последнего представления, когда он вошел к ней в гримерную и услышал ее смех — во всяком случае, так рассказывала Титания. Он терпеть не мог, когда она смеялась в его отсутствие. Потрясенная случившимся, она даже забыла, кто у нее тогда был, и только позднее вспомнила: молодой журналист из Румынии, оказавшийся в Лейпциге проездом. Они были знакомы еще по Бухаресту, а тут он увидел ее имя на афише и решил навестить. Уже больше месяца, длились зарубежные гастроли, и, судя по контракту, им не видно было конца — вот почему она так обрадовалась неожиданному гостю. Она хорошо помнила, что сказала: «Я подыхаю от скуки, у этих немцев ни капли юмора. Расскажи какой-нибудь свеженький анекдот».
Гюнтер, видимо, услышал ее смех еще в коридоре, потому что вошел уже взвинченный. Даже не взглянув на того, другого, он сразу же, с порога тоном повелителя, не терпящего возражений, вызвал ее из гримерной. Словно весь мир, вспоминала Титания, был его огромной клеткой. Стоя неподвижно в дверях, он пронзал ее взглядом. Одетый для вечернего представления в черную тунику с галунами, он перекрывал дверной проем, судорожно зажав в кулак сложенный вчетверо хлыст, светлые стриженые волосы падали ему на лоб, лицо даже в гневе сохраняло выражение каменного спокойствия. Ей надо было бы выставить журналиста, но вместо этого она заявила, что имеет право любезничать, с кем пожелает. Впрочем, может быть, слова были другие, но смысл их был именно такой. Она выпалила это, еще не остыв от смеха. Вызов ее был бессмысленным, она не поняла тогда — и потом ее это мучило, — что вспышка яростной ревности Гюнтера вознесла ее на такую высоту, на которую ее больше никто не поднимал. Он вышел, хлопнув дверью, и через несколько секунд раздался грохот разбитого стекла; она решила тогда, что в ярости он перебил окна. Номер Гюнтера был в середине программы и вот-вот должен был начаться, ее же выход был ближе к концу, и она осталась в гримерной с тем, другим. Когда же через четверть часа с арены донеслись вопли, крики ужаса и выстрелы, она выскочила в сутолоку коридора и бросилась бежать, не заметив, что проскочила сквозь разбитую стеклянную перегородку, надвое разделявшую коридор. Много позже, когда, все узнав и увидев, возвращалась она через ту же самую дыру в свою гримерную, ей показалось, будто она прошла сквозь его тень, сквозь его тело — стекло, которое он пробил, когда шел на арену, сжав кулаки и весь напрягшись, сохранило его контур. Он сильно порезался, и униформисты ватными тампонами пытались остановить кровь, но он отказался от их помощи. Фанфары трубили начало, и он вышел на арену, заливаясь кровью, она текла по лбу и рукам.
Читать дальше