Разум безмолвствовал, разум понимал бессмысленность крика: неоткуда ждать помощи, не от кого. Раньше, чуть что — к Голутвину, а теперь… Там, за пределами голутвинских полномочий, его и не знал никто. Он весь со своими мыслями, действиями умещался здесь, на третьем этаже. Сейчас вот храбрится, подписывает бумаги, как бы даже замещает Голутвина. Похоже на обезболивающее лекарство: лечить не лечит, а терпеть помогает. Он — меченый, он — человек Голутвина.
Что-то похожее на смешок сорвалось с губ, он вспомнил стихи. Грустные, остерегающие строки:
Не пора ли, не пора ли
Нам игрушки собирать?
Игры все переиграли,
Больше не во что играть.
Лицо дернулось в болезненной гримасе. Стихи показались злыми. «Не во что играть», — как эхо повторил Тихий, выдвинул ящик стола, достал пригласительный билет на метельниковский юбилей, положил перед собой.
Какое-то смутное чувство беспокоило его. Возможно, сам билет, его появление: он не был передан с курьером, не был оставлен в приемной. Метельников нагрянул без предупреждения и сам лично вручил этот билет Тихому. Независимый поклон и скупая реплика: «Буду рад».
Теремов не сомневался, что весь ритуал был тщательно отрепетирован и реплику надо понимать как раз наоборот, однако подчинился напористой чопорности, поднялся из-за стола и, как ему потом подумалось, участливо поблагодарил.
Позже он не раз мысленно возвращался к этой почти немой сцене и ругал себя за излишнюю суетливость. Однако, остыв, уже думал иначе: может, и хорошо повел себя — без высокомерия, даже как бы обрадовался, дескать, все наносное, придуманное, а на самом деле мы близки по духу. Хотя и подумал так, но тут же строго оборвал себя: «Пустое, Метельников никого не пощадит». Впрочем, он, Тихий, и сам не из добреньких. Каких-то три недели назад он посмеялся бы, скажи ему кто-либо, что все так переменится. Уже привыкли, в сознании уже выстроилась отчетливая, неколебимая модель: Голутвин двинется куда-то наверх и оттуда, с заманчивых, недоступных высот, будет опекать их собственную жизнь, и, если даже не потянет кого-либо наверх (такого рода опасения старались держать при себе, каждый призывал другого к здравости, однако относительно себя легко терял и социальные, и временные ориентиры), — если не потянет, что ж, пусть так, но все равно спокойнее. И вдруг мир привычный, выверенный опрокинулся. Тотчас все оголилось, оказалось таким непрочным, таким призрачным, хотя и существовало неисчислимое количество дней, месяцев, лет. Одно было непонятно: на чем же держалось это ощущение непоколебимости?
За день до юбилея Голутвин подтвердил свое нездоровье, попросил деловые бумаги доставить ему домой. Тихий не стал проявлять ненужной инициативы, о юбилее не расспрашивал, хотя вопрос был вполне правомерен: в отсутствие Голутвина кто-то ведь должен представлять главк? Тихий ни о чем не спросил. Спохватился сам Голутвин, позвонил уже за полночь:
— Побывайте у Метельникова на торжестве.
Ответное молчание Тихого его даже рассмешило, он закашлялся.
— В вашем положении я бы не упрямился, не строил из себя обиженного.
Этот намек на какое-то особое его положение — следовало полагать, положение весьма непрочное — обидел Теремова. Он, видимо, что-то недопонимал, чего-то не знал, иначе как объяснить слова Голутвина? Уж его-то собственное положение, не в пример теремовскому, аховое. Номинально он еще существует, а по сути его уже нет. Какие уж тут наставления, проповеди!..
Вслух Теремов ничего не высказал — не успел, Голутвин положил трубку.
«Некстати, все некстати, — бормотал Теремов, досадливо оглядывая книжный шкаф. Взгляд скользил, не за что было зацепиться. Осязаемо лишь чувство тревоги. — Хорошо бы затеряться в толпе, — думал он. — Никто ни о чем не спрашивает, все чего-то ждут, и ты сам поглощен ожиданием, и больше ничего. Единственное, что требуется от тебя, — все услышать, все увидеть. Хорошо бы».
Он понимал, что его размышления нелепы, все будет как раз наоборот: его непременно вытащат на голое место, и уже не отвертишься, придется участвовать в спектакле. Теремов машинально сдернул с полки томик стихов, наугад открыл:
…Тем и страшен невидимый взгляд,
Что его невозможно поймать;
Чуешь ты, но не можешь понять,
Чьи глаза за тобою следят.
И, будто спохватившись, отвечая на мучивший его вопрос, выкрикнул:
— Ну при чем здесь это?!
Васильчиков был приглашен на юбилей, поэтому репетицию назначили раньше почти на час. Читали новую пьесу. Затем началось обсуждение. Привычный ритуал: режиссера благодарили по обыкновению за отменный вкус, за жертвенность, говорили о счастье работать с человеком, который позволяет им (далее с очевидным нажимом перечислялись профессии: простому сварщику, рядовому инженеру, табельщице) постичь таинство актерского мастерства, испить из вечного родника великой культуры. Некий винегрет из здорового пафоса и откровенной демагогии. Лицо Васильчикова делалось сонно-задумчивым, и только вялый жест предназначался говорившему, Так делает популярный оратор, которому приходится гасить восторженные аплодисменты толпы. После процедуры обсуждения начиналось самое главное — распределение ролей.
Читать дальше