— Нас не поймут, — говорил Теремов своим негромким, вкрадчивым голосом. При этом он смотрел на собеседника непроницаемым, застывшим взглядом. Любое истолкование его слов устраивало Теремова. Он ничего не уточнял, полагая, что и без того все ясно.
Неожиданно Теремов сделал для себя открытие: в атмосфере повсеместной непроясненности, нагромождения самых невероятных слухов судьба дает ему шанс. Возможно, именно сейчас его конфликт с Голутвиным, если так можно выразиться, весьма кстати. И то, что сутью конфликта был Метельников — фигура восходящая, вернее, его юбилей, в некотором смысле даже вдохновляло Теремова. По крайней мере, рассуждал он, все это прольет свет на мои отношения с Голутвиным и если не разрушит, то поставит под сомнение легенду о несамостоятельности Теремова. Пускай те, кто привык считать меня карманным заместителем, прозреют, убедятся: Теремов способен на непослушание, на бунт. Еще и учесть надо: их несогласие выявилось до того, как смерть Дармотова стронула с места лавину и та непредсказуемо пошла вниз, сметая и переворачивая все на своем пути, разрушая старые связи, круша привычные авторитеты. Надо было срочно вырабатывать новую линию поведения. Какую именно, Теремов — да только ли Теремов, никто не знал.
Он стал реже являться к Голутвину с докладом. Ему хотелось, чтобы эта его дерзость не затерялась в общей суете, была замечена. Впрочем, всему желаемому осуществиться трудно. К тому же Голутвин заболел.
Теремов не знал, правильно ли поступает. Он никогда ничего не делал по собственной инициативе, он лишь прилежно следовал воле обстоятельств. Раньше это была воля Голутвина, а теперь, в его недолгое отсутствие, как механизм, запрограммированный действовать, Теремов подчинился звонкам, просьбам тех, кто видел в нем продолжение Голутвина. За эти несколько дней он совершил столько поступков за пределами третьего этажа, где он привычно властвовал, что их хватило бы на четыре служебных жизни, подобные той, которую он прожил.
Он выступил по радио, открыл выставку, участвовал в работе смешанной советско-итальянской комиссии, председательствовал на нескольких совещаниях. Причем два последних провел в кабинете Голутвина. В этом увидели плохо скрытый намек: свято место пусто не бывает.
Он тотчас узнал об этих слухах, но не испытал даже грустного удовлетворения, не было в нем и робости перед призрачно существующим, как он теперь понимал, Голутвиным.
Теремов слыл наблюдательным человеком и скоро заметил, что в дни, когда неопределенность стала своего рода величиной постоянной, в главке произошло явственное размежевание, поляризация симпатий.
В отсутствие Голутвина он, Тихий, оказался наиболее авторитетной и реальной фигурой. Он стал подписывать гораздо больше бумаг. Начальники трестов, управлений теперь являлись непременно к нему, требуя его участия в разрешении спорных вопросов. Первый злорадный восторг быстро сошел на нет. Человека, привыкшего быть в тени, действовать со второй, а лучше с третьей позиции, эта стихийная популярность не могла не насторожить. Всякое собственное действие оставляло в душе Теремова след досадливого недоумения. Не просматривались, не угадывались силы, всколыхнувшие эту популярность. Безответные вопросы плюсовались, душа жила ожиданием перемен, рассудок путался в догадках.
Голутвин на работе не появлялся, жаловался на нездоровье, в телефонных разговорах был бесстрастен, немногословен. Событиями, слухами не интересовался — только текущие вопросы. Так ведут себя люди, торопящиеся вернуть долги. Тихий нервничал, якобы отстраненность от Голутвина уже не представлялась ему сколь-нибудь заманчивой. Он устал просчитывать варианты. Жалел, что заблаговременно не позаботился о пенсии.
Он не решился бы назвать свое состояние прозрением. Разве он не понимал, что зависит от Голутвина, движется по жизни вместе с ним, разве не первым бросался исполнить любой голутвинский каприз? В их отношениях не было перекосов, все по справедливости: Тихий был верен и терпелив, он понимал, что верность его оплачена сравнительным достатком, и положением.
Что толку рассуждать о зависимости, тяготиться ею, если сам ты исключить эту зависимость не можешь? Единственно разумная линия поведения — не думать о своей зависимости, не изнурять собственное самолюбие. Пока есть заслон, ветра не чувствуешь. Но именно теперь его незащищенность, подвластность обстоятельствам проявились до такой степени откровенно, что в пору было позвать на помощь или впасть в панику.
Читать дальше