И вот теперь, спустя триста лет, прошлое будто проснулось и стало вдруг оживать в нем, в Алане, страшной болезнью, обрушившейся столь внезапно и жадно, что он покорился ей целиком, поленившись даже противиться, словно нашел в ней пристанище для своей безмерной усталости, и не заметившей, когда и как сквозь мелкое решето ее дней просочилась вон тонкой струей и иссякла пряная кровь настоящего, от которого не осталось в нем ничего, кроме искренней жалости к тем, кого породил он отчаяньем воли и нежностью, щемящей жалости к Софье и детям, чьи лица он ночь за ночью все глубже и дальше уносил с собою туда, где они превращались в белые стоном цветы постепенно меркнущего и холодеющего света и расплывались одинокими отражениями, утерявшими свой исток и уступавшими пространство ярким и черным, очень черным вспышкам зажигаемой жаром тьмы. Он понял, что это — конец, потому что в нем, в его жилах и мыслях, текло победившее время былого. Время, несущее его на волне в никуда, не давая ему возроптать и опомниться духом, как было тогда, когда он, приняв крещенье реки и чьей-то безликой, удачливой смерти, порешил начертать для себя безграничной свободой иной и великий удел, но потом он споткнулся об осень, о любовь и желанье постичь чрез нее смиренную радость деторождения, ибо такая свобода, какая была у него, всеобъемлюща, но и бесплодна, потому что она не способна зачать ничего, кроме собственных призраков, кроме призраков лета, мгновенья и вечности, различимых в этой свободе лишь только словами, но отнюдь не своим существом, а чтоб стать кому-то отцом — для этого надобно время, не вечность.
И когда он то осознал, он ступил в него, вышел из вечности, уронив свою жизнь под лавину весенней капели, попытался построить мостки между тем, что не знало границ, и тем, что плодило их каждым прожитым днем, заставляя его, человека, пробивать себе русло в мелководье людской участи, и, покуда все шло хорошо, он был полон упрямства и верен своей слепоте, не заметившей сразу, что он уже не любим, отвергнут уже, потому что весна пришла теперь для другого, того, кто ждал ее преданно, трепетно, безнадежно, как чуда, которого попросту нет, но без которого — вот в чем беда! — нет вообще ничего, одна пустота, и тогда он, Алан, сотворил это чудо своими руками, чтобы спасти всех троих и придать святость греху, честнее которого был лишь его добровольный обман. А потом он служил ему несколько лет, постигая пределы заботы и глубину женской мудрости, и всепро-щенья, и терпения, стойкого мужеством, и отвагу двойничества, осознанного, как предназначенье, и почти сумел подрасти под них вровень душой, чтобы вновь полюбить (полюбить — как покаяться в своей навсегда неуемной тоске) и родить от него двух детей, обрести наконец вдохновенное, скромное счастье, объяснившее, что отныне мир сделался ясен и прост, как блестящая солнцем роса, и что все в этой капле покорно и впору круговерти неспешного, непреходящего, могучего статью движения, которое и есть тот главный смысл, что искал он сперва в свободе, потом в любви, а потом и в своем от них отречении…
Однако что-то в нем, в этом смысле, было не так. Что-то подспудно его отравляло, как его, Алана, непонятные сны, как ощущенье плывущего мимо реки, помимо реки, над рекой, по причине реки и без всякой причины аула. Как внезапная сыпь и нарывы на теле, как тяжелая тень и волокущая ее за собой, словно борону в дождь, чужая шагами походка. Как невозможность раскрыться, истаять в свете душой, даже когда все вокруг хорошо и покойно. Как утомительность долгих часов по ночам, считавших напрягшимся слухом гулкий шаг что-то знавшего, но немого и злобного сердца.
Потом случился потоп, и Алан занедужил. Жизнь брезгливо спасалась бегством из его обмякшего тела, а взамен тяжелыми всходами поднималось в нем прошлое — тихий голос отца, его взгляд, растущая яма без стен и без дна, куда он, Алан, медленно и непоправимо погружался вслед за тем, кто однажды так обидно не сладил с судьбой, завещая ему до того не сдаваться. Только все оказалось напрасно. Теперь Алан это знал. Жизнь взята в плен, окольцована мягкой петлей повторения. Вот она — цель любого пути: как бы ни был он долог, сноровист и крут, он всегда — повторенье всех и всяких дорог — в никуда…
Софья страшно страдала. Смотреть, как он умирает, и притворяться, что он не умрет, было труднее, чем его ненавидеть. Ненавидела она его искренне и почти уже не таясь, как врага, что, не зная пощады, непременно тебя уничтожит. Она перестала молиться, одичала глазами, все время куда-то спешила руками и в конце концов напрочь закрылась молчаньем, стиснув зубы от чувства презрения к его вялой, покладистой немочи, предававшей ее и детей. Муж запретил подпускать их близко к себе, и она послушно кивнула, не ответив ни слова, но во взгляде ее он успел прочитать отвращение. С той поры, как он сдался, она не заплакала, не простила ему ни единой минуты прозрения, в которое он устранялся, мутнея стеклом обернутых внутрь зрачков. А когда он признался, что хочет отправиться к склепам, чтобы там, на подгнивших трухлявых полатях, в холоде, встретить свой очевидный конец, она усмехнулась, подумала и подсказала:
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу