Потом они молчат, и отец внезапно понимает, что молчать ему куда удобнее сейчас, чем ворочать негибким усталым языком, но затворить глаза и спрятаться от света пока ему никак нельзя: нужно держать перед собой эту тонкую спину и выбившийся из-под войлочной шляпы клок седых волос, иначе совсем растрясет. И он цепляется тускнеющим взглядом за спину и седую метку в черных волосах, а потом глаза исподтишка отыскивают уют, и он уходит за ними вслед охранять его от непослушных просыпающихся пальцев — далеко и нечестно, на чьей-то черкеске ловящих тревогу. А Одинокий, посмотрев за ними, трепетными этими, упрямыми пальцами, осторожно вытягивает из-за спины бушлат, привязывает им к себе поникшее отцовское туловище и продолжает путь. Глаза его по-прежнему прищурены, и я по ним вполне могу догадаться, о чем он теперь размышляет, но торопиться покамест не буду, чтоб вам самим разгадать не мешать. И не буду больше вас утомлять тряской и длинной, разбитой прошедшим дождем дорогой в крепость да двумя ночными привалами (стало быть, отец мой уже седьмые сутки ночует под переменчивым летним небом, когда, разостлав на траве бурку Одинокого, говорит сам себе: «Ничего. Завтра для тебя найдут казенные нары, будь уверен. Завтра черед бумаги настанет...»), и малозначащим перебором не раз и не два оброненных слов («Хорошо, что все наши по домам сидят».— «Угу».— «Хоть ни с чьим носом не столкнемся»; или: «А как кинжал старику вернешь, скажи, мол, сын твой не все потерял, мол, честь-то свою сберег покуда».— «Ладно».— «Мол, выйдет из тюрьмы — умнее впредь будет. Так что пускай, мол, старик по новой выдумывает, как разбогатеть. Ну а с Барысби насчет кинжала он так и так столкуется, верно? Какая тому разница — неделей позже или раньше?»; или: «Где русского хоронить порешили?» — «На общем кладбище, рядом с вашими».— «Это хорошо. Это правильно».— «Какой он был?» — «Стекляшки на глазах носил. Любил смеяться... Только он ведь совсем ни при чем, верно? То есть, я хочу сказать, еще меньше моего виноват. Сам-то я где виноват? Да вовсе я не виноват. Как же так? Отчего это так получается, что самый невиноватый божью кару первее всех терпит? Что ты здесь вот наразмышлять сумеешь?» — «Не знаю. Может, потому, что виноватых люди сами судят... Не знаю я».— «О чем ты? Что-то не уразумею».— «Может, о памяти. Не знаю. Наверно, о памяти...»).
Лавочник его враз признал, но радоваться или удивляться передумал: лица их да плетьми упавшие руки от слов его отгородились скорбью, и потому сперва он лишь молчал, затем отворил рот, но тут же закашлялся и побагровел, а после кинулся в подсобку, и они услыхали, как ковш зачерпнул воды из кадки, а когда хозяин напился и вернулся, никто из них так и не поднял головы, но только он уже обрел себя, и по дыханию его им было слышно, как он торопит запоздавшую свою ярость и подначивает простуженный голос: «Где?.. Почему?.. И ты еще посмел, лохматая башка... Да я же вас в порошок... Ну-ка, посторонись!..» И отец мой в робости необычайной, положив правую руку на сердце и гнетясь в постылую эту минуту брызгливым его, слюнявым шепотом, чуть не радостно покоряется нащупанному лавочником визгливому выкрику и отступает в сторону, но тут Одинокий грубо и резко ловит его за рукав и говорит: «Погоди ты,— и по глазам его отец вычисляет, что обращается он не к нему («Меня же он просто в кулак поймал, все равно что щенка за холку, и, видит Бог, мне даже легче стало оттого и благодарней как-то задышалось»,— объяснял мне отец, и я ему, конечно, верил), а к другому.— Не надо покамест погонов. За околоточным сходить всегда успеешь. Мы ведь сами к тебе повиниться явились. Верни револьвер». И до отца, признаться, не сразу доходит, что это уже — к нему, а потому, поняв наконец и зардевшись, он суетливо роется за пазухой, скользит пальцами по рукояти, достает и, почти протянув уже, неловко, противно роняет оружие на пол — так громко, что даже выстрел прозвучал бы тише. Револьвер катится, плоско вращаясь, по гладким доскам и замирает мышью у прилавка под ступней Одинокого. Потом тот тоже лезет за пазуху, вытаскивает еще один револьвер (а мой отец, глядя на облупившуюся краску и острую вмятину на толстом боку барабана, думает: «Выходит, нашли. А я и забыл. Про свой весь путь помнил, а про его, попутчика,— забыл. Железка — она всегда железка, кашей не станет. Она не человек... Железка. Проклятая дурацкая железка...» — отчего-то несколько раз про себя повторяет он с неискренним, испуганным презрением), наклоняется, поднимает с пола другой и кладет их оба на стойку, а отец, покосившись на лавочника и в багровых пятнах лицо его (на подбородке — прозрачная капля воды), внезапно понимает юркой и гаденькой мыслью, что ему-то сейчас, поди, хуже всех. Он, мол, теперь сам, а нас вот двое. А Одинокий уже идет к двери, затворяет ее и опускает в пазы засов, потом идет обратно, становится на прежнее место свое и предлагает ровным голосом: «Ты бы лучше нас в комнату пригласил. Там хоть присесть можно».
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу