Ланквиц и примирился — с тяжелым сердцем, как мирятся у нас со всеми переворотами, которым нет альтернативы. На Западе — он это точно знает, — на Западе они, правда, выказывают больше пиетета перед старинными университетами и не запугивают ведущие умы такого рода конференциями работников высшей школы, но там уже бывало, что мятежные студенты забрасывали гнилыми помидорами и тухлыми яйцами высокий ученый совет, облаченный в академические мантии, ибо там, где дух вступает в противоречие с бездуховным временем, им мерещится под мантиями затхлая пыль веков. Попробуй разберись в сегодняшнем мире. А уж в промышленности — и об этом Ланквиц осведомлен как никто другой, — в промышленности дух выжимают в убийственной конкуренции совсем иначе, чем двадцать пять лет назад, его выжимают как лимон, а пустую кожуру выбрасывают. Нет, возможностей бегства от страхов нашего времени не существует, и творческий дух между Западом и Востоком словно угодил в тиски. Разве что в этой стране сумели по достоинству оценить Ланквица и доверили ему институт как прибежище, как оазис процветающих исследований в пустыне текущего столетия, где компьютеры правят людьми, а люди превращаются в компьютеры. Ланквиц сам выпустил джинна из бутылки, не мог не выпустить, а теперь не может загнать обратно, этого Киппенберга и его математическую братию, которая обращается с наукой, как с пультом управления ЭВМ, нажимая кнопки, без всякой интуиции и вводя в машину сокровища обретенного в труде живого знания. Ланквицу и впредь придется быть начеку, чтобы никто — в том числе и этот Киппенберг — не ворвался в его мир. Он внимательно проследит за тем, чтобы его распоряжения не толковались произвольно, не то сперва они угнездятся у Хадриана ради оговоренной экспериментальной серии, а там, глядишь, у тебя на шее уже сидит вся эта громогласная орава из нового здания, вся эта банда, слепленная из химиков, физиков, математиков, технологов, — банда, которая думает о чем угодно, только не о людских страданиях.
Ибо здесь таился идеал, который на всех взлетах и падениях ланквицевского бытия служил для него источником сил и служит до сих пор: сознание, что в своем одиноком поиске новых лекарственных средств ты несешь избавление страдающему человеку. Именно этот идеал Ланквиц защищал, когда до сего дня, словно крепость, отстаивал старое здание от натиска киппенберговской братии, отстаивал и будет отстаивать впредь. Для него идеал — это не просто красивое слово, как для некоторых коллег, которые сматываются в грузовом контейнере из республики и разменивают клятву Гиппократа на огромные барыши. Но, кроме него, за этот идеал сражаются разве что верный Кортнер да еще Шарлотта.
Вот почему она должна была позвонить непосредственно после доклада, в случае острой необходимости — сразу ему; «в случае острой необходимости» означает, что вообще-то обойти мужа нельзя. Ланквиц сам себя утешает: времени у Шарлотты в обрез, всем известно, как это выглядит на подобных конгрессах, дел много, после официального обсуждения ее доклада возможны еще узкоспециальные дебаты до поздней ночи.. Отдохнуть ей тоже надо, а как только у нее выдастся свободная минутка, она непременно позвонит.
Она непременно позвонит, так думал я, идя по коридору. Ланквиц показался мне неоправданно встревоженным. Со смесью сочувствия и насмешки я подумал: не успела раз в жизни уехать дочка, как он уже потерял почву под ногами. В те времена я видел только ланквицевский фасад, а глубже никогда не заглядывал и потому не знал, что старику стоит все больших трудов сохранять внешнее превосходство. Босков, правда, не далее как вчера бранил меня за позицию, занятую мной по отношению к Ланквицу, и толковал о понимании и приятии, но его слова остались на поверхности, не проникнув в глубину. Я был вполне доволен собой, мысль о том, как я словно бы между прочим вырвал у Ланквица разрешение пользоваться услугами отдела химии, наполняла меня глубоким удовлетворением.
Итак, в полном ладу с самим собой и со всем окружающим я поднялся по лестнице и уже вошел в переход, соединяющий старое здание с новым, как вдруг на полпути развернулся, чтобы прямо сейчас, не откладывая, переговорить с Хадрианом. Царство Хадриана, его адские кухни, занимало целый этаж, две просторные химические лаборатории и одну комнатку поменьше, в которой стоял письменный стол Хадриана, несгораемый шкаф и несколько кресел. Этот закуток был отделен от большой лаборатории стеклянными перегородками. Хадриан сидел у себя в закутке и с мрачным, почти трагическим видом просматривал какие-то бумаги. Он предложил мне сесть и сам, в своем сером лабораторном халате, тоже пересел в соседнее кресло, где его крупная фигура сникла, словно куча мокрых тряпок.
Читать дальше