Дверь распахнулась, и в хату, казалось, вошло само миролюбие и мироуспокоение. Мужичонка в пол-аршина ростом, с лицом, состоящим из одной улыбки. Он вкатил эту улыбку в распахнутую дверь и остановился на пороге. В избе сразу как бы посветлело, будто само солнце или луна вошли в нее. Засветились и ожили самые дальние и неприглядные углы, где навечно жили лишь паук с тараканом. Улыбнулась закопченным сажистым зевом печь, заискрилась, как подсвеченная изнутри, побелка на стенах. Сами стены стали шире, потолок выше, будто бревна, давившие друг друга, вздохнули и распрямились. А смеющееся лицо вошедшего было мертво и неподвижно, жуткое в этой своей. застывшей рассиянности. Светоносный взгляд его одухотворял вещи, все, к чему ни прикасался, куда ни падал, и, похоже, убивал его самого. То был взгляд из-под пепла, пепелища и могилы, смех с того света. Казалось, сама урна с прахом и наклеенной на нее улыбчивой фотографией вошла в избу, настолько все было застывшее и каменно отмершее в мужичонке: руки, ноги, лоб, рот. Хотя все и двигалось, жило, более того, светилось улыбкой. Но одновременно и в той же его улыбке, и в каждом движении было что-то покорно-собачье, молительно просящее не трогать, не прикасаться к нему даже взглядом. Так молит о пощаде не имеющий речи истерзанный зверь, когда на нем нет уже живого места, когда он весь только боль. Может, потому и Гаврила, и Степан лишь мельком взглянули на него и тут же отвернулись.
- Гм, - что-то среднее между звериным рыком и человеческим голосом издал вошедший.
- Проходи, проходи, Миколка, садись, - вздохнула баба Валя. - Аккурат под пору поспел.
Миколка прошел и сел, как вздохом по воздуху пролетел, ничего не порушив своим приходом, ничего не переменив. Такой уж это был человек. Когда-то человек, а кто сегодня - про то никому не ведомо. Четверо его детей погибли на его глазах. Погибли в день освобождения этой деревни. Миколка - герой, партизан, два ордена Ленина, спешил к своей хате, чтобы взять на руки сыновей, обнять жену. Сыновья выбежали встречать отца. Между ними было только небольшое поле, метров сто. Они легли на том поле, как родились, один за другим. Три красные краски, три кровавых букета, три алых цветка на осеннем пустом поле. Четвертый почти добежал до отца. Они почти встретились, уже протягивали друг другу руки, когда лопнула четвертая мина. И четвертой краской расцвело поле. Он вынес их, то, что осталось от них, вынес с вмурованной каменной улыбкой на губах, той самой, с которой спешил на встречу с сыновьями. С той же улыбкой и похоронил, не проронив ни слезинки, ни слова. И с той поры улыбался и молчал вот уже тридцать лет. Молча, будто тень, входил в дом, тенью оставался там, тенью исчезал. Вроде есть, а вроде и нет. Дрожало все, наверно, и плакало в людях. Видя его, они боялись его боли и страданий и потому считали за лучшее делать вид, что его нет вовсе.
Степан стоял против Гаврилы с кульбою в руке.
- А ну, кыш на седало, певни, - сказала баба Валя.
- На место, баба, у катух свой, - отвлекся от Гаврилы Степан.
- Я тебе покажу катух, - и баба Валя повела, колыхнула всеми складками, подбородками и округлостями своего тела.
Взъерепенился и Гаврила:
- Ты в моей хате моей бабой командовать...
- Обое рябое, - вынесла свой приговор баба Валя и на обоих закрепила его березовым поленом. Степану досталось, правда, больше, потому как он, боронясь, обозвал ее Терешковой, такая у бабы Вали была подпольная кличка. За Терешкову баба Валя трижды огрела кума поленом. И это было перебором. Баба Валя тут же его осознала и повинилась, заставила мужиков отвернуться, достала из-под припечка бутылку "Московской", холодную от настылости кирпича и в саже, еще сургучом опечатанную, былинную, что и отметил в коротком, но энергичном приветственном слове Степан, от которого дед Гаврила начал морщиться и бубнить, выговаривать и бабе, и Степану:
- Нашла хованку, баба остается бабой. А вот бы печь запалив, ого-го рвануло 6... - Выдал и Степану: - Зубы скалишь на дармовое. Завтра ж вставать раненько, сено робить, в город на комиссию ехать.
- Это я и без тебя ведаю: трудовые будни праздники для нас, - ответствовал ему, уже разливая горелку по чаркам, Степан. - А вот тебя и годы не переробили, был ты жмот, жмотом и остался. Все выгоду себе шукаешь. Рука усохла - чарку до рота коротей нести. Нога под сокращение штатов пошла, ботиночек дитячи носишь...
- Я хоть на дитячи трачусь, а ты и совсем липой обходишься. Дуришь державу, дуришь. Я свои руки и ноги и что на них надо честно относил и откупил за свои семь десятков годков, а ты... с четырнадцати годов.
Читать дальше