Дед Гав, так для краткости величали Гаврилу в деревне, сидел на кухне у приставленного к окну стола, притулив поджарый зад в любую ему неизменно табуретку, по-песьи положив голову на руки, и одним глазом смотрел на темное окно. Так он сидел уже ровно час. Баба Валя в горнице прикипела к телевизору, не оторвалась от него и на стук Степановой культяпки. Дед Гав тоже не поднял головы, зная, кто пришел.
Степан приковылял к нему, сел напротив на лавку. И добрых минут тридцать они уже на пару молчали, вглядываясь в синее стекло, видя в нем только себя, абрисы своих теней. И в этом их молчании легко прочитывалось то, что, казалось, отмерло у всей деревни в этот вечер. Уважение все же к смерти, бродящей где-то здесь, рядом, может, стоящей за углом в темени их дома или прилипшей невидимо с другой стороны окна. Почтение к гостье, которая не обминет и их. Обижать ее, как любого и каждого, главенствующего над ними, не с руки. Только неделю назад дед Гаврила полаялся с бригадиром, и бригадир отдал его сенокос тому, к кому припожаловала сегодня гостья. Отдал, хотя дед Гаврила половину жизни положил на тот участок. Дед с батькой еще косили там, зубами выгрызали каждый пенек, каждый корчик, как бабу свою на ощупь с закрытыми глазами, видели и знали. А та косарка со своей щербатой косой и над всеми бригадирами бригадир. И гневить ее не стоило. У разгневанного человека рука дурная. Вот почему все иной раз заживает как на собаке, а иной раз и чепуха, царапинка легкая раком берется. Не надо гневить людей, не надо гневить Бога, не надо гневить и смерть, чтобы и она была милостива к тебе. Легкая кончина - тоже благо, может, самое большое, что даровано человеку после его рождения. Умереть легко, как мотылек на лету, разве не счастье? И потому они оба были почтительны к неизбежному и вечности, но одновременно и непримиримы к живому, еще живому, хотя уже и готовящемуся отойти в вечность. И непримиримость эта прорвалась вскоре. Первым не удержал ее Степан:
- Ну, чего ты молчишь? - сказал он зло, словно обращался не к деду Гавриле, а к тому, о ком неотвязно думал. И побагровел, раздулся носом, днем синим, а теперь, в сумерках, почти лиловым. И обращался он, спрашивал за очень многое, ведомое и деду Гавриле, и ему самому, и тому, третьему.
- А ты чего молчишь? - тут же осек его Гаврила. - Порядок должен знать: ты пришел ко мне - ты и говори. А я к тебе в хату - я буду говорить.
И они снова надолго замолчали, уставились в окно. Степан только подсел ближе к деду, к окну, чтобы, наверно, лучше видеть невидимое, разглядеть то далекое и давно, казалось, отмершее, что сегодня ожило вдруг и прихлынуло вновь.
- Под тем самым кустом? - опять не выдержал, заговорил первым Степан и кивнул в стеклянную синь окна, из которой никакого куста не проглядывало.
- То не той, - ответил ему Гаврила. - Это новый уже вырос. А тую лозу я выдрал с корнем, как только с партизан вернулся.
- И трое суток он тебя мочил под тем кустом, в воде, в болоте?
- Трое суток, - отрешенно повторил вслед за Степаном Гаврила. Повторил, будто речь шла совсем не о нем.
- И мясо от костей отстало?
- И мясо от костей отстало. - Гаврила замолк, похоже, осознав, что это было все же с ним. - Шкура, что собачья шерсть - шматками. Возьмешь, потягнешь - она и отпадает... Ничего, новая наросла, хоть и на скрюченные кости. Ничего...
- Ничего, ничего! И это ты мне, пхайло, пердун старый, ничегокаешь, - снялся с табуретки, затюкал деревянной ногой, побежал по хате Степан. - Вот сейчас отстегну кульбу и розум вставлю в макацовбину твою пустую.
- Воды в твоем организме богата, - сказал Гаврила.
- Это порода ваша такая водянистая. Я тебе в маленстве юшку, помнишь, пускал и теперь пущу.
Дед Гаврила тоже поднялся с грохнувшего об пол табурета, как рак клешню, натопырил скрюченную левую руку, припал на так же скрюченную коротковатую правую ногу:
- Давно я тебе юшку не пускал, руки свербять.
- Особлива тая, сухенькая, што перчик. И ножка правая, што стручок дитячий.
- Што перчик, что стручок, але свое, - сказал дед Гаврила и пошевелил растопыренными пятью пальчиками левой руки, топнул правой укороченной ножкой. - А у тебя, макитра твоя пустая, - деревяшка.
- Вот я тебя сейчас этой деревяшкой и перехрищу...
И вполне мог перехристить, была та деревяшка грязно-зеленая, пропитанная болотной водой и соком сенокосных трав, уже в руках Степана. Но тут с другой половины хаты вышла с сухим березовым поленом в руках баба Валя. И, будто на подмогу ей, кто-то заскребся в сенях, нашаривая клямку. Баба Валя выжидающе опустила полено.
Читать дальше