— Это ОН, ОН, отец мой.
— Может, и ОН, сын мои. Сатана сокрыт во всех нас. Но твоими руками.
— Это не сатана, отец мой духовный. Это ОН — Стах, ОН — Моисей, ОН — викарий и ОН — поручик.
— А, так вот каков этот твой ОН, сын мой?
— Да, отец мой.
— Но ЕГО, твоего Стаха, Моисея твоего, нашего викария и твоего поручика, уже в живых не было, когда ты убивал. Они — мученики и сейчас на небе. Значит, они не могли убить. Поэтому убивал ты. Их именем убивал. Из ненависти, из мести убивал. И должен смириться. И должен сказать: «Я убил. Этими руками убил. Прости меня, господи Иисусе Христе. Я убил».
Я посмотрел в ту сторону, где между скамей стояла на коленях Хеля. Закутавшись и шаль — в каменном костеле даже летом было холодно, — она молилась, сложив руки, не сводя глаз с главного алтаря, над которым висел деревянный крест высотой в человеческий рост. И увидел я себя, поющего на хорах великопостный псалом об этом кресте, к которому прибито было колом искалеченное тело. И сказал:
— Я убил. Прости меня, господи Иисусе Христе.
И вознеслась надо мною рука, и слова, будто крошки гашеной извести, посыпались на мою голову. Идя от исповедальни к скамьям, я повторял:
— Ты убил. Ты убил. Ты убил.
Но когда я сел возле Хели и посмотрел к ее лицо, на ее молитвенно сложенные руки, когда дотронулся до ее плеча, а она шевельнулась, распахнув таль, и я увидел ее выпуклый живот, я шепнул:
— Это ОН, Хеля. ОН.
Только вот на обратном пути из костела, когда мы проходили между немецкими солдатами, что разгуливали по дороге, между обозами и пушками, что тянулись в сторону леса, я еще раз увидел возле себя Стаха и Моисея. А потом уже только себя и Моисея. Увидел, как мы идем за потерянной дивизией, как прижимаемся друг к другу, плечом к плечу, бедром к бедру, штыком к штыку, потому что боимся отодвинуться друг от друга даже на чуточку — ведь нам кажется, что тогда станет между нами Стах, протянет руку за куревом, за флягой со спиртом, за последним яблоком. Видя все это, я опять захотел убить кого-нибудь из тех солдат, что проходили возле нас, хохотали, пытались приставать к Хеле. И я повторял себе:
— Ты убил. Ты убил. Ты убил.
Но чувствуя чуть ли не вросшую в меня Хелю, ее раздавшиеся бедра, видя в дымчатых сумерках ее отчетливо очерченный живот, я поспешно добавлял:
— Ты, Стах, ты, Моисей, поручик, викарий. Ты. Ты. Ты. Ты убил. Убил. Убил.
А когда мы пришли к низинке и я увидел неподвижный, тускло блестевший сквозь ракиты пруд, мне снова явилась та августовская вода, красная и золотая от яблок, плывущих лошадей и голых мальчишек. И я услышал плач ребенка. Я нес его на плече, как козленка, как жеребеночка, чтобы положить на сено. И было мне боязно оступиться на ухабе — как бы ребенок, козленок, жеребеночек, которого я нес, не проснулся и не заплакал. И я говорил себе:
— Это ОН. ОН, Петр.
В ту ночь снова, лежа на сене с подложенными под голову руками, я услышал охотившуюся под стропилами куницу, писк воробьев, серые перышки, падавшие на сено, на свезенный и все еще шелестевший хлеб. В перышках, что падали вниз, я увидел, прикрыв глаза, Ясекову вдовушку и молоденькую служанку, увидел, как они убегают по весеннему, в первых листочках, небу. И еще я слышал смех и проклятия Ясека: он пытался догнать их на вороной трехлетке.
После исповеди, встречаясь с Хелей изо дня в день и помогая ей готовиться к свадьбе, я украдкой поглядывал на то, что было ниспослано нам богом. Когда она поднимала руки к лицу, заплетала косу, закалывала ее гребнем, я прикрывал глаза, чтобы увидеть ее еще и еще раз — пусть бы заболело пронзенное стрелой горло, — увидеть в августовском пруду и в богородицыной траве, рядом со мною. И все чаще мне хотелось положить руку на ту богом ниспосланную выпуклость и на тех живых зверьков, что так быстро росли, и на губы ее, припухшие от предчувствия, от того, что она прислушивалась к не сказанному еще слову.
Правда, я не отодвигал своих рук от себя, они мне даже по душе пришлись, ведь работы было много, как никогда, и руки мои везде поспевали, но я не смел положить их на то, ниспосланное богом. Однако Хеля, не зная ничего о моей исповеди, брала мои руки, клала их, когда никто не видел, себе на живот, наклоняла голову набок и спрашивала:
— Чувствуешь, Пётрусь? Чувствуешь?
Кроме струившихся в ней августовских сумерек и почти белого, как гашеная известь, лета у реки, кроме шепота залитой дождем соломенной крыши, ничего не слышал я в том беспрестанно росшем возвышении. Но рук у нее я не вырывал и держал их на возвышении до тех пор, пока Хеля прижимала их пальцами. Я верил Хеле, что там, в том возвышении, ниспосланном нам богом, шевелится наше дитя. Сын шевелится.
Читать дальше