Звезд, впрочем, тоже почти не было видно — яблоньки, хоть и совсем молоденькие, сплетались друг с другом густыми ветками, а небо застилали дым и пыль летних гроз и кошеных хлебов. А может, мне только так казалось. Да нет, пожалуй, — собаки-то почти не лаяли. А ведь собаки лают, только когда на небе много звезд. Каждая собака может тогда облаивать свою собственную звезду.
Не пели петухи, не покряхтывала в коровниках жевавшая жвачку скотина. Ночь дышала сном, а в этой ночи дышали сном несколько винтовок, ржавевших от росы, и парни, кряхтевшие от боли в пояснице, ведь они целый день убирали хлеб и свозили снопы. А такая ночь называется ночью резаного петуха, и ночью снулой рыбы, и еще ночью торфяного болота, что поглядывает синеватым глазком.
А они там, в погребе, сидели, поджав под себя ноги, на подстеленном сене и, едва видя друг друга в свете коптившей карбидной лампы, совещались с почти совсем седым капитаном. Прикрывая глаза, я видел узкие, восковые руки капитана, двигавшиеся перед самым его лицом, его рот, сжатый так крепко, чтобы ни одна девушка не могла коснуться его губами. И видел еще старого цугсфюрера [8] Унтер-офицерское звание в австро-венгерской армии; часть Польши вплоть до первой мировой войны входила в состав Австро-Венгрии.
, произносящего одну фразу в неделю, но как говорили, самого лучшего рубаку-улана. И отца, золотыми буквами записанного в небесах и в приходе (поминальную службу заказывали ежегодно). И еще я видел невысокого взводного, самого младшего из них, похожего на ребенка, который слизывает мед с пальцев. Я дружил с ним уже год, хотя он был не из нашей деревни, а откуда-то издалека, из-под Ченстоховы. И хоть он был у нас всего два года, мне казалось, что я ждал его с детства, так же, как Ясека, Стаха, Моисея. Взводный Павелек, как его звали, умел играть на скрипке и на кларнете, а в последнее время и на гармошке, купленной у какого-то шваба, подходил к девушкам, как к ветке с вишнями, и целовал их среди бела дня в губы на виду у всех, попадал из пистолета в самую середину брошенного в небо яблока, сочинял при всяком удобном случае присказки про нашего скупого ксендза (то будто бы наш орга́н сошелся с лещиной и к весне народил целую рощицу свинцовых органных труб, то будто бы святой Флориан от жалости наконец заплакал над вечно голодным ксендзовым батраком, а с каждой слезой, что капала с ресниц святого, на колени батраку падал золотой дукат). И этот самый взводный чуть ли не целые дни просиживал в моем доме.
Частенько он оставался и на ночь. Лежа в риге, особенно осенью, когда почти уже не было работы, мы вспоминали тот сентябрь. Только ему я рассказал все о Стахе и о Хеле. Когда рассказал про ночь в риге, он тихонько засмеялся и, стукнув меня кулаком в спину, сказал:
— Счастливчик ты, Петр. И даже не потому, что такую девушку нашел. А потому, солнышко ты наше, что она тебя за двоих любить будет. И за Стаха тоже. Ну что так смотришь? Если не веришь, давай меняться. Я тебе за нее со всей деревни невест отдам. Не хочешь? Тогда в придачу за собственные денежки пошлю тебя после войны богомольцем-странником ко мне в Ченстохову, глупость свою замаливать. Тоже не хочешь? Вот видишь. А с палачом и с палачихой я тебе все устрою. Это уж моя забота, найти того, кто Стаха убил.
Когда я закрывал глаза, то видел их всех троих. Но отчетливее всех — Павелека. И даже тогда его видел, когда глаза у меня были открыты и я провожал по небу свою звезду к невидимым золотым холмам за Вислой. Может, потому его так четко всюду видел, что помнил, целый год помнил его обещание. Именно сегодня, совещаясь в погребе, они должны были решить, убьем ли мы почтальона из соседней деревни, когда и кто именно его пристрелит. Я знал, что Павелек назовет меня.
И вот я засыпал, просыпался и глядел на парней, в сладкой дреме разметавшихся навзничь в саду, и посматривал на небо, золотое от жатвы, и чуть ли не вскрикивал от обрывков сна, мне непрестанно являлся Стах под конвоем гестаповцев, весь белый, словно его вытащили из гашеной извести, и прислушивался, когда прозвучит мое имя и все скажут: «Согласны!», и поднимутся, выйдут в сад и посмотрят на меня. А когда я вскочу, вытяну руки по швам, капитан подойдет ко мне и, почти не размыкая избегавших поцелуя губ, скажет:
— Капрал Петр, ко мне!
А я, отмеряя эти четыре-пять шагов, увижу почтальона из соседней деревни. Но я еще не успею разглядеть в его зрачках себя и Стаха, а он уже увидит меня, и нас всех, и выданного на смерть поручика, и сына лесника, и молоденького викария, и тот пулемет, что зарыт в выложенной сеном яме возле Дунайца. И полезет в задний карман брюк. А я, проглотив последнее слово приговора, выстрелю ему промеж глаз. И наклонюсь над ним. И еще раз увижу в его зрачках себя и Стаха. А уходя от него, услышу, как на дороге к перевозу стучит хорошо смазанное колесо велосипеда и на тропинку, идущую по обочине, сыплется, крупинка по крупинке, белый песок.
Читать дальше