И сено уже не нашептывало только ему известные молитвы, полные трав, молока и сна. Мне казалось, что сухое дыхание сена, его птичья, звериная, травяная речь вдруг прервались. Но зато все отчетливее слышал я, как в каждом стебельке стучит моя кровь. И еще слышал, как к стуку крови примешивается прерывистое дыхание Хели.
А она уже была рядом со мной. Я закрыл глаза. Но и с закрытыми глазами по-прежнему видел, как светила сквозь дыру в крыше вечерняя звезда. Тем временем Хеля, видно освоившись в темноте, вела руками по перине, чтобы найти мою голову. Но меня она не коснулась. Забраться под перину и прижаться ко мне она тоже не смела. Она легла рядом, на сено, теплое от моего тела. А когда тепло моего тела согрело ее, она протянула руку. Но не положила ее мне ни на голову, ни на лицо. Сквозь ресницы я видел, что ее ладонь медленно скользит по перине. Когда безымянный палец коснулся моего горла, Хеля замерла.
Я пошевелился, будто выходя из сенного сна. Но не открыл глаз, не вынул рук из-под затылка и не сказал ни слова. Только едва-едва, чуть дыша, опираясь на пятки и локти, придвигался к Хеле. И ее рука, палец за пальцем, скользила по моему лицу. Она уже была на губах, на глазах, на лбу. Так, притворяясь, что мы просто снимся друг другу, ночной поре и сену под нами, мы лежали бедро к бедру, голова к голове. Лишь когда тепло улетело из-под перины и Хеля задрожала, я сделал вид, что с трудом просыпаюсь. Я вздохнул и вынул руки из-под головы. Молча обнял Хелю и привлек к себе.
Я раздевал ее, застежка за застежкой, крючок за крючком. А когда раздел и под моими руками вздрогнули два живых зверька, два золотых ранета, сено под нами, глубиной в три человеческих роста, незаметно стало августовским прудом, белым и сонным от ее наготы. Но здесь, на сене, мне не пришлось ее укрощать, как весеннего жеребенка. Когда меня все сильнее охватывал жар ее наготы, сонное и золотое лето девичьего тела, единственным, что напоминало тот полный наготы пруд, была ее молитва, которую она читала все быстрее, почти выкрикивала. И мне казалось: возле меня не девушка, а те люди, что поют под сухим, выгоревшим небом, просят дождя, те увечные, с заросшими бельмом глазами, что в день храмового праздника молят о свете, и те женщины, высохшие как щепки, что ползут на коленях с пригорка на пригорок, держат над головой белые камни и поют песнопения о Младенце на сене.
Она молилась (так бежит ласочка по заснеженному плетню, так подстреленный горностай переплывает реку), и в ее молитве говорилось, что руки мои видят и слышат, руки мои и слепое тело мое, и глухое до сих пор тело мое, и безумное тело мое, и глупое, как весенний воробей, тело мое знают о ней больше, чем могла она подумать, когда пела в костеле, подумать, когда была и в поле, и в реке, и на сене. Ведь тогда за девушек, за их наготу думает только сон.
Я застыдился со молитвы. И еще больше застыдился своего тела. Но напрасно я стыдился — это было уже не мое тело. Я, правда, слышал еще себя в нем и видел себя в нем, яснее даже, чем возле Ясека, когда мы крали коней, и возле Стаха, когда мы купались в сентябрьской реке, но я не был уверен, не слышит ли моего тела, кроме меня, еще тот, кто стоит рядом, и тот, кто тайком поселился во мне.
Поэтому, не в силах справиться с тем, кто смотрел на меня, и с тем, кто выглядывал из меня, я отодвинулся от Хели и от молитвы, которую она все еще шептала. И чтобы ничего больше не слышать, положил руку ей на губы. Но это не помогло. Ее молитву шептало, правда тише, словно в лесу под папоротником, сено, глубиной в три человеческих роста. А когда умолкало сено, начинал шептать клевер. За клевером — пшеница, овес и просо. Вскоре все вокруг повторяло девичью молитву.
Чтобы не слышать той молитвы, что была белее инея, серебрившегося на всем вокруг, я убрал руку с лица Хели и засвистел в два пальца так громко, как только мог. Хеля перестала молиться, вскрикнула и крепко прижалась ко мне. Куница, охотившаяся под самой крышей на воробьев, шмыгнула в высоко уложенную солому. Залаял пес во дворе, заржали кони у яслей. Огромные соломенные губы: сено, клевер, овес, просо и вся рига — перестали молиться. И мое тело, израненное и пронзенное, как то тело — сначала пальцы, потом ладони, потом ноги, — стало опять моим. И никто, кроме меня, не смотрел ни на меня, ни из меня.
— Что случилось, Петр? Зачем ты так свистнул? Кто тут был? Я слышала, как он убегал по сену и по соломе. И сейчас слышу, как бежит босиком по первому снегу, по пустоши, по небу. Скажи мне, Пётрусь, кто к тебе ходит, кого ты боишься. А может, ты мне свистнул? Да нет, видно, не мне. Я ведь была с тобой и в тебе была, вся-вся, целиком, до последнего мизинчика, до последнего волоска в косе.
Читать дальше