Плакала вдовушка, навзрыд горько плакала, бросалась на Франека с кулаками, по груди, по спине, по понуренной башке дубасила. Я подходил к ней, обнимал за плечи, подводил к креслу, усаживал бережно, подносил к губам стакан. Она пила, давилась и пила.
— Видите, Ендрусь, что он со мной делает. Дочку у меня отнимает, дочь единственную, соблазняет на глазах, ведет под венец. Попользуется и бросит, а даже если и не бросит, то не станет почитать, начнет куражиться, бить, уродовать. Он ведь из мужиков, темных, невежественных, иначе не привык. Такие всегда дерутся, по-другому не могут. А у меня на душе так, будто поместье мое снова отобрали, сад спилили, березы топорами вырубили, пруд перед домом засыпали песком, лебедям шеи серпом перерезали.
Я помаленечку разбирал кларнет, продувал от слюны, завернув в платок, спрятал в карман пальто. Ада, оплакивающая вдовушку, себя, свое девичество, вытирала вспотевшее, заплаканное вдовушкино лицо, подправляла размазавшийся грим, поднимала с колен, из уничижения горячими поцелуями, словом щебетливым, сахарным, сахарину слаще. Бочком, крадучись, как бы в шапке-невидимке, выскальзывали мы с Франусем из вдовушкиного домика, сбегали торопью по пяти ступенечкам под мартовскую капель, в садик, освобожденный от хохолов, от соломы, от газет, набухший тысячью почек, истекающий клейкой слюной перед тем, как выпустить листочки, молочные зубки, гусиный пух, петушиные перья. Растворялись в обложном мелком дождичке, в теплой моросейке, в глинистой улочке, по которой мчались, очертя голову, к автобусу, чтобы не опоздать в деревянный клуб, где музыкальный автомат, биллиард, пинг-понг, танцы, пенье в два, в четыре голоса, представления, устраивающиеся каждый квартал, торжественные заседания, доморощенные рассуждения о политике, когда ладони пухнут от аплодисментов, а кое у кого слипаются глаза.
А там, в домике, в комнатах, увешанных портретами в паутине, в саже, саблями, затянувшимися бельмом, потемнелыми кинжалами, никогда не смазываемыми, со скрежетом вытаскиваемыми из ножен, будто их вонзают в кость, перерезают ими шейные позвонки, там, в домике, пахнущем засушенными, связанными в пучки травами, привезенными вдовушкой из родных краев, всхлипывалось там, наверное, по-вдовьи, раздавались сироткины сетованья. Из окованных сундуков, из обитых листовой медью кофров вынимали руки в перстнях — а помогали им руки, привычные к ножницам, расческе, одеколону, пилочке, руки, что без труда удушат бычка, отведут на бойню бугая — шерстяные шали, кружева, платья шелковые, шелковистые, мягко стелющиеся, пересыпанные нафталином, болотными травами, туфли шевровые, из телячьей кожи, из змеиной, из ящеричьей, белье, льющееся между пальцев, аккуратно сложенное, твердое, словно из фольги, из оцинкованного железа. Долго — уж и не знаю, сколько молитв за это время можно было бы прочесть — наряжались вдовушка с сироткой перед зеркалом, поглядывали друг на друга искоса, взад-вперед сновали по комнатам. Наверно, пальцы длинные, искривленные артритом, руки узкие, тонкие в запястьях, птичьи руки вдовушкины высыпали на ковер из алебастровой шкатулки, из ларца красного дерева перстни, кованные из золота, круглые, как вишни, сережки, браслеты серебряные, перебирали их, на свет рассматривали, надевали на руки сироткины, ширококостные, от ветра красные.
Готовилось большое приданое, о котором Франек давно мечтал, в ночной тишине высматривал, в любовном чаду вынюхивал, приданое для Ады, Адочки, заменившей Тоську, за океаном обогатившуюся. Оттого мы каждый день удирали в город, в предместье, засиживались в клубе до полуночи, подливали спирт в стакан, болтали, пели песни, терлись по-кошачьи о бабью ласковость, беспомощность, вдовство, долгое одиночество. Оттого оставляли дома обеих женщин, втайне ласкаемых, называемых невестами, загодя наряжаемых в фату, в платья белые, поющих, плачущих, томящихся в ожидании первой брачной ночи, поездки со свадебным кортежем по городу, украшенного цветами алтаря, veni creator на органе, щедро оплаченного. Франусь женился, мой односел, друг-приятель, с которым мы не раз под одной попоной спали, не думая женился, как бы нехотя, на вымахавшей с версту сиротке, на иссохшей вдовушке, ту и другую вел под венец. По ночам женился и днем, словно святой дух в него вселился, в нашего Франека, вечного жениха, богатыря, не умеющего избыть силушку.
А у меня женитьба никак не клеилась, не завязывалась узлом, не закручивалась, не подкатывала к дому на бричке, на тачках, на старом велосипеде. Все реже заглядывал я к Матильде, все реже снимал со стены серпы, потерявшие последние зубы, ситечки, отцедившие свое молоко, свое время, покоробившиеся от жары подойники, косы, насаженные на косовища, покрытые, будто засохшей кровью, ржавчиной. Горсти пшеницы не мог скосить, серпом срезать, не мог муки на подовую лепешку через решето просеять, подойник молока надоить, чтобы было на чем поставить для свадебного пирога тесто. Как попало, без толку, можно сказать, как мышь по амбару, рассы́пался я по городу, разбежался трусцой, оставляя кое-где паутинки, точно паук, охотящийся на золотую муху. Светлые вечера, все выше взбирающиеся в небо над крышами, дни, один веселей другого, крапчатые от солнечных пятен, были у меня теперь заняты. Да и Франусь расползся, как чистотел, как заячья капуста, нежился у Адельки под боком, в клуб на окраине города, как к себе домой, захаживал, каждый божий день рассказывал там свои байки, притчи одну на другую нанизывал, тянул долго, назойливо. Краснословом его на третий вечер прозвали, войтом, газдой [26] Крестьянин, зажиточный хозяин у гуралей в Татрах.
войлочным, языкастой трещоткой.
Читать дальше