Бог с ней, с этой легендой, которая никогда не обернется былью, разве что мелькнет в голове у скорого на выдумки замкового сторожа, всплывет в памяти мужицкой, где заботливо хранится, словно она не память, а какой-нибудь чердак или кладовка, кремневый топорик, вырытый намедни из земли плугом, стальной штык, привезенный с фронта, бронзовый серп, переходящий от отца к сыну, и неразорвавшаяся шрапнель, которая теперь служит и хозяйстве гирей. Блуждает по этой памяти, снует, как челнок, королевская песнь, посеченная мечом, с выбитыми скипетром зубами. Изжеванная беззубым ртом, тянется бесконечная нищенская песня о крестьянской свадьбе, на которой зарезали косами, забили до смерти пятнадцать дружек, закололи перед алтарем жениха, зарубили топориком невесту. Испокон веков в ней исходит кровью меч, возложенный на королевскую гробницу, оживает и взмывает под алебастровый потолок пресвитерии охраняющий королевский сон сокол. Позавчера только по двору замка проскакал взмыленный сивый конь с седоком, исполосованным саблей, принес весть из бескрайней степи, былину о битве. И еще в той легенде нет-нет да и разгуляется молодой парень, которому надоело кормить из подойника телят, вытирать пот с запарившейся старой клячи, глядящей на тот свет затянутым пеленой глазом, срывать с пуповины, словно бусины с живых четок, поросят, благим матом визжащих.
Порадовало меня это небо, ставшее после грозы зеленым, будто травой поросшим. Мне даже приснилось ночью, что на нем пасется табун стреноженных жеребцов из королевских конюшен. Я бы сам с охотой туда забрался и, позабыв, зачем пришел в этот город, выгнал на травку свою жеребую гнедую кобылу, стоящую в конюшне у яслей, где хозяйничают мыши да крысы. Мне б хотелось, чтобы на этом небесном пастбище она ожеребилась, вылизала досуха жеребенка, ржала, била копытом, а когда утихнет боль, опросталась на город, на королевский замок. В моей памяти, взрыхленной мотыгой, сочащейся гноем, где еще недавно сдыхал проткнутый колом крот, кишела червями утопленная в придорожной луже дворняга, навсегда останутся самыми чистыми, чуть ли не святыми созданьями лошади и собаки. Они не омужичились подле миски залитой журом картошки, не пошли по миру с нищенской сумою. И не станут петь молитвы, литании, жалостные песни, лишь бы получить пучок сена побольше, четверть овса, кость, брошенную с крыльца темной ночью.
Будь я князем, в моих конюшнях полно было бы жеребых кобыл, а в псарнях суки без конца щенились. Весь бы замок с раннего утра ржал, лаял, скулил, рвался к кобыльему вымени, к раздутому от молока сучьему брюху, пахнущему травой, только что загрызенной птицей, кроликом, разорванным в клочья, сладчайшей мозговой костью. С утра до вечера, каждый день на другом жеребце, я бы ездил, скакал галопом по окрестным лесам, высматривал в небе сокола, вылетевшего на охоту, следил за стрелой, выпущенной вдогонку осеннему косяку диких гусей, пронзившей вечернюю зорьку. Науськивал бы собак на залегших в траве зайцев, косуль, на кабанов, провонявших болотом, поросших щетиной, измаранных смолою. А если б не было дичи, приказал бы собакам вспугивать с лугов, из овсов мокрые еще тени новорожденного хлеба, калача, лепешки, крестьянской молитвы, которой тоже случается, как заячьей душе, укрываться в пшенице.
Смотрел я в отмытое от пыли, сажи, дыма и выхлопных газов небо и диву давался, как это бог согласился, чтобы сын его был рожден в конюшне, в яслях, подле скотины. Глупость это была, не иначе, всевышнего разума помутненье, жестокость, садизм безграничный, схожий со злопамятством моего старика, пускавшего в ход кулаки за любую провинность, обломившего о мою спину не одно кнутовище, не одно молотило. Лишь несколько лет назад я понял, что бог, царь, король всегда были умнее, чем темный мужик, гугнивый батрак, работяга, до темноты в глазах, до одуренья копающийся в извести, в опилках. Они подобных себе — золотушных калек, неудачников, мечтателей, радых творить чудеса, принимающих смиренно страданья, без страха идущих в темницу, в тюрьму, в изгнанье, — осуждали на смерть на кресте, на виселице, дабы их род мог вечно сиять на образах, переносных алтарях, хоругвях.
Думая обо всем этом, я брился, посвистывая сквозь зубы, перед зеркальцем, повешенным на сук вишни. Возле меня на кресле-качалке лежала вдовушка, почти совсем голая, в одной ночной сорочке, в кроличьих шлепанцах на босу ногу. Потягивала смородовое вино прямо из дымчатой бутыли, кусочком торта заедала. Глядел я на ее нечесаные, седеющие, требующие подкраски волосы, на подбородок в складках, выпученные глаза, опутанные тонкой, тоньше паутины, сеткой, на вылазящие из ночной рубашки груди, вспухающие при каждом вздохе, как тесто на опаре, и не очень-то верил, что была у нее усадьба вся в черемухе, яблонях, вишнях. Такие, как она, торговали на базаре петрушкой, вытаскивали за уши из дерюжных мешков, из деревянных клеток ангорских кроликов, вываливали тряпье, собранное по всему свету, ношеную обувь.
Читать дальше