Вдруг он слышит голос Генри Миллера, своего бывшего соседа на улице Вилла-Сера, говорящего на французском с американским акцентом.
Я помню, что впервые встретил Сутина в 1931 году. Один тип по имени Луис Атлас, нью-йорский бизнесмен, торговавший мехами, нанял меня в качестве литературного негра, чтобы я написал серию статей о знаменитых парижских евреях. Он платил мне по двадцать пять франков за каждую из статей, которые печатал под своим именем в еврейских журналах Нью-Йорка. И так наконец в одном кафе я свел знакомство с Сутиным. Я задавал ему вопросы для статьи, а его друзья отвечали мне за него, сам он за все время разговора не произнес ни слова, только сидел погруженный в мысли и окутанный дымом своей сигареты…
Смиловичи, деготь. Память пропитывается дегтем. Детство – штетл, местечко с разваливающимися гнилыми хатами, шаткими мостками, с удушливой пылью или чавкающей грязью, смотря по времени года. Кашель простуженных детей и голод. В его памяти это место навсегда осталось серой, грязной дырой. Небо – затянутое, серое от дыма. Шагал, жестикулируя, провозгласит во всеуслышание:
Краски там такие же, как башмаки тех, кто там живет. Мы все уехали из-за этого цвета.
Местечко называлось Смиловичи, располагалось в немногих километрах от Минска, и все, что хочет художник, это забыть о нем. Когда в 1913 году он появляется в Улье на улочке Пассаж-де-Данциг, где еще раньше поселился Шагал, грезящий о своем витебском детстве, его охватывает тупая ярость. Шагал вздумал притащить свой штетл с собой в Париж – со всеми домами и скотом, с ребе, шойхетом и сватом, с моэлем, лесопильней и барышниками. Одним серым парижским днем – да, и в Париже дни бывают серыми – отыскалось все, что Сутин мнил далеко оставленным позади, во всей красе оживало оно перед глазами в «пчелиной ячейке» Шагала. Стоит послышаться реву с ближних скотобоен на улице Вожирар, как его кисть переносит коров в витебское небо. Когда начнется война, Шагал уедет назад в Россию, чтобы в том самом небе заключить брак с нареченной ему Беллой. Но никакие силы не смогут вернуть туда Сутина, которому и сейчас, в катафалке, хочется в сердцах плюнуть при одной мысли об этом. Никакая мировая война. Ничто.
Только бы стереть в себе все воспоминания о месте, где он вырос, ничего не сохранить на холсте, ни хлебной крошки, ни соломины, ни струйки дыма. Детство – ничто. Вытравить его из памяти. Испепелить полотно детства. Как унизительно, что оно вообще у него было, детство в этом штетле, уменьшительной форме города, который вовсе и не город. Ему нужны только настоящие города – Минск, и Вильна, и тот город городов, где живопись гнездится во всех изгибах и пролетах, на бульварах и в переулках. Где повсюду живые картины и нет возврата к тому, что осталось незапечатленным. Местечко – это грязь и погром, страх и трепет. Каждая его картина – попытка избавления от этих Смиловичей, каждый мазок кисти стремится вычеркнуть их из памяти.
Где он сейчас, почему именно теперь местечко из его детства пробралось к нему в катафалк? Пиренеи, Париж и вдруг – река Волма, окрестности Березины, помнящей об истлевших в весенней тине французах. В семье он мальчик для битья, живой куль, который все колотят и пинают, десятый и предпоследний ребенок своей матери Сары, измученной частыми родами. Будто сама не своя витает она по комнатам, устраивает домашние дела, будто бесплотный дух. Молча. Вся в заботах, всегда слишком усталая, так что даже ласкового слова никогда им не шепнет, как другие мамы своим детям. Он – десятый из одиннадцати детей, слышите, доктор Готт, предпоследний из всех. Некто прозвал нас мастерами голода. Десятый и предпоследний. Разделите одну любовь на двенадцать частей, добрый ребе. Ее зовут Сара. Она больше не разговаривает.
Его первое воспоминание. Он еще лежит в колыбели, видит, как играют свет и тень на потолке, дрожа и сменяя друг друга, танцуя на белизне. Смотрит, как в неподвижных пыльных занавесках перепутываются тени с солнечными лучами…
Ему хочется рассказать об этом Ма-Бе, или мадемуазель Гард, или еще какой-то третьей фигуре, которая ненадолго появилась в катафалке и которую он не смог узнать. Он бормочет и призывает рукой, чтобы она склонилась низко-низко, к самым его губам. Приклони твое холодное ухо.
Дом расположен у рынка, и в нижнем окне, когда позволяет погода, сидит, как Будда со скрещенными ногами, его отец Соломон, портной-заплаточник. У окна больше света, лучше видны стежки. Тонкая нить поднимается из ткани кафтана и опадает вниз, послушная пальцам отца. Он напевает, колет и тянет, жизнь – это его нить. Он шьет механическими движениями, потом останавливается и, не поднимая глаз, переворачивает страницу… Ребе Менахем-Мендл из Ворки утверждает, что истинному еврею приличествуют три вещи: коленопреклонение, не сгибая колен, беззвучный крик и пляска без движения. Клиенты идут с рынка и бросают ему штаны на починку. Русские, поляки, татары – из деревушки на другом берегу.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу