Когда доходят вести о погромах, вспыхивающих в Империи и с неистовством проносящихся по штетлу, все знают, что достаточно малейшей искорки, и тогда из перин полетят перья, выдвижные ящики будут опрокинуты, а из перерезанных глоток хлынет кровь… Эти перья, обагренные кровью, стоят у них перед глазами. Они вздрагивают, стоит только упомянуть о Кишиневе, Гомеле, Житомире, Бердичеве, Новгороде, Николаеве, Одессе. По ночам эти страшные названия грохочут в их снах. После 1905-го названий становится больше. После Кровавого воскресенья разлетается лозунг черносотенцев:
Бей жидов!
Шагал ошибается, если думает, будто они уехали лишь из-за серого дыма и грязных башмаков, в поисках красок. Всё – прочь, никакого Голема, никаких душ мертвецов, ищущих себе живое тело, чтобы завладеть им и его голосом, никаких дибуков из страшных детских рассказов. Разве только пара песен, чтобы напевать время от времени, да и то лишь в доказательство, насколько далеко это все осталось позади, лишь в насмешку над тем исчезнувшим миром. Но он снова и снова рисует детей, душную нищету детства, где нет ничего, кроме тусклого обещания, которое уже никогда не исполнится. Со старческими лицами, с грубыми великанскими ладонями, вцепившимися в вывихнутую игрушку, на низеньких стульчиках.
Никто не знает дорогу. Никто ее никогда не узнает. Никому неведомо, что за человек лежит в катафалке. Есть только картины, те, которые он не исполосовал и не превратил в пепел. Никто его не знает. Никто не заставит его заговорить, тем более о детстве. Пусть говорят картины, если сумеют. Никто его не знает. Остается лишь одно единственное воспоминание о детстве.
Однажды я видел… как племянник ребе… перерезал горло гусю… и выпустил кровь… я хотел кричать… но увидел его радостное лицо… и крик застрял у меня в горле… крик… я и сейчас чувствую его здесь… в детстве я нарисовал портрет учителя… я пытался избавиться от этого крика… напрасно… и когда я писал тушу быка… это был все тот же крик… от которого я хотел освободиться… но он все еще во мне…
Ему кажется, что сейчас, вот прямо сейчас небо почернеет, что Неназываемый метнет молнии, остановит лезвие, быстрым, отточенным движением рассекающее гусиную шею – плоть, хрустнувшие позвонки, тугие мышцы. Задержит разящую руку Авраама, уже занесенную над его сыном Исааком. Но ничего не происходит.
Все тихо и спокойно в этот ясный день в Смиловичах, и только резник смотрит на него и смеется. Его смешит слепой ужас на лице ребенка. Кажется, будто сам Неназываемый смеется над убитым гусем, над всеми клинками, рассекающими шеи, над теплой кровью, ручьем льющейся вниз и малиновым цветом растекающейся по пыли. Он убегает из двора и прячется в подвале. Он долго сидит там внизу в страхе перед смехом, перед клинком, перед кровью, которая капает на него сверху, и проливается дождем, и постепенно заполняет весь подвал, как смех Бога.
Утро дня покаяния Йом Кипур. Ритуал искупления, восходящий к тому козлу, которого прогоняли прочь, в пустыню, взвалив на него все грехи, совершенные в народе. Нужно выпустить кровь из петуха на пороге дома, чтобы очистить его от всякой скверны. В вытянутой руке шойхет держит над порогом белого петуха, головой вниз. Потом резкий взмах, последнее конвульсивное подергивание крыльев. Дети стоят рядом с широко раскрытыми глазами. Когда позже в Ле-Блане он будет подвешивать фазана в кирпичном камине высотой в человеческий рост, чтобы писать с натуры, – это все тот же день покаяния, который не дает о себе забыть. Но он не принесет облегчения.
Он рисует с раннего детства, каждый клочок бумаги – новое искушение, оставшись один, он делает быстрые наброски, то и дело пугливо поглядывая на дверь, не идет ли кто-нибудь, кто вырвет листок у него из рук и задаст ему трепку. Он угольком разрисовывает стены вдоль подвальной лестницы. И за это ему тоже достается. Ночью, едва он начинает засыпать, старшие братья кричат ему в уши:
Нам это запрещено! Ты что, не понимаешь? Нельзя!
И они таскают его за уши и стягивают с него одеяло. Засовывают в постель крапиву, чтобы отбить охоту к рисованию. Будят посреди ночи и хлестают по щекам.
А он крадет нож из кухни Сары, продает на рынке и на вырученные деньги покупает цветной карандаш. На два дня его запирают в подвал без хлеба и воды. Два дня без света. Может быть, это отучит его от красок. Он убегает в лес, скрываясь от упреков, прячется там, пока голод не гонит его домой. Там его ждет взбучка, старый ритуал битья, после которого болят спина и зад, но теперь он наконец сидит за столом и получает свой любимый черный хлеб и кружку воды, которую выпивает жадно, как зверь. Вы спрашиваете, откуда этот шрам, доктор Готт? Это от рукоятки метлы, которой его двинул в грудь старший брат, так что он упал навзничь.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу