Угроза смерти не пугала его. Попривык он к опасностям жизни, побывал уже и под пистолетом, и ядом был отравлен. Единственное, чего ему очень не хотелось бы, — это стать рабом Петра Петровича в будущей жизни! Его просто отталкивало от привидевшейся на миг картины, как он держит одну из ручек плетеного паланкина, в котором восседает напыжившийся, а может, и насмехающийся убийца. Поэтому все, что связано с Петром Петровичем, он постарался из памяти своей отринуть. Он абсолютно не хотел и боялся думать, куда это Петр Петрович поехал после того, как отстегнул его руки от балки на чердаке, и что намеревался делать.
К его удивлению, Петр Петрович из памяти выкинулся легко, как ненужный мусор, и это окрылило. Это была неплохая способность — забывать! Не хуже, чем помнить. С другой стороны, после этого открытия Винсента Григорьевича несколько сковало в его мысленных полетах, поскольку краешком своего начавшего фокусничать сознания он, конечно, догадывался, что Петр Петрович, ко всеобщему ужасу и сожалению, существует и делает свое черное дело.
Он вдруг почувствовал, что не в силах охватить все свое прошлое и настоящее целиком, а вынужден двигаться в анализе своей жизни по единственному открывавшемуся ему коридору.
Перечитав Жорину записку, Винсент Григорьевич согласился с ней, что Валера умер сам, без чужой помощи, во всяком случае, ни он, ни Жора не были тому причиной. Какие-то печальные струны доподлинно ему это напели.
В том, что касалось Иры, Винсент Григорьевич тоже поверил Жоре. Тот был совершенно прав тогда, в кафе, что, посягни он всерьез на чью-либо жизнь, раскаяние давно привело и бросило бы его на холодный асфальт одной из томских площадей! Другое дело — допустить такое посягательство в своем воображении... Правда — и теперь Винсент Григорьевич знал это! — подобное допущение запросто может привести к вторжению в вашу жизнь Петров Петровичей.
Все же в отношении Иры Винсент Григорьевич возлагал определенную вину на себя самого. Он мог бы не оставлять Иру вниманием, отозваться на дурацкую открытку с видом тюрьмы, просто вспоминать ее почаще, посылать приветы... Мог бы, мог бы, мог бы! Но эта вина была несколько отвлеченной, и ее должно было бы возложить на себя все человечество, которому бывает иногда ох как наплевать на своих отдельных представителей. Человечество — это такое открытое множество, одни элементы которого часто бывают равнодушны к другим. Даже если эти последние весьма заслуживают доброго отношения... Словом, черствость к ближнему — ужаснейшая в своей простоте вина — вполне могла бы быть ему приписана.
Настало время вспомнить Аню. Но зачем? Аня-то вообще была жива! Тут уже даже не могла идти речь о какой-нибудь его вине. Но тем не менее пробил час Ани, потому что многое из того, что написала о ней и о Весике Ира, Винсент Григорьевич посчитал совершенно невероятным. Поэтому он, дождавшись, когда уснула жена, которой наутро предстояло ехать с концертом в Тихвин, вновь поплелся на кухню и скользнул в свой колодец воспоминаний.
Впервые, пожалуй, уважаемый читатель, автор здесь явным образом выскочит на сцену, чтобы сделать парочку признаний. Я нахожусь в волнении, поскольку не уверен, что у меня хватит сил и старания, чтобы вполне соответственно описать, что же произошло в эту ночь с Винсентом Григорьевичем. Был ли он наказан свыше за свои постоянные колебания вместо решительных действий или же сам — по своей вине — напоролся на некий коготь адовой силы, — так и не могу я до сих пор окончательно и ясно понять. Но пуще всего опасаюсь я, что не смогу внятно рассказать о том, чем же была Аня для него, человека трудного и отчасти безумного. Видите ли, маловероятно, что такие Ани вообще бывают на свете: возможно, наш герой находился в некоем ослеплении.
Любая, даже самая простая их встреча превращалась в некое поэтическое кружево, но несла также и ворох трудно распутываемых сложностей. Кроме того, не могу скрыть, что среди моих друзей имеются ядовитые скептики, которые, понаблюдав за Весиком и Аней минуту-другую, не удержались бы от усмешки, обвинив их в глупости, а меня — в приверженности к художественному примитивизму, да еще при изображении такого противоречивого чувства, как любовь.
Однако я попытаюсь... Вот я вместе с Винсентом Григорьевичем вижу, как Весик подходит к Ане в Русском музее, как он светлеет, как хочет сказать что-то соответствующее той поэтической фанаберии, которая господствует в его душе. В то же время у него нет слов, они давно обменены им на другие символы иных миров, на иксы, игреки, зеты, на лебединую шею интеграла. Вместо напряженного великолепного дуэта возникает зауряднейший диалог. Я приведу его ниже, но заранее прошу извинения у читателя за грозящие ему два-три зевка.
Читать дальше