Да, да, все это было на снимке, хотя не было там ни прелестных филологинь, подставивших солнцу, словно снегом скрытые до той поры, дразнящие ноги, ни игры в «слона», родственной по духу и физической грубости бурсацким забавам. Несколько знакомых Шадрову студентов и среди них Наташа, разумеется, с книгами под мышкой, еще бы, повышенная стипендиатка, стояли полукругом возле лестницы, ведущей в знаменитую читальню, и улыбались прямо в объектив.
Но что же все-таки зацепило шадровский взгляд? Неужели Наташина улыбка, не робкая и не смущенная, а задорная, боевая, какой еще ждать от комсомолки и неутомимой общественницы, без которой не обходилась ни одна лыжная вылазка, ни один культпоход? Слова-то какие наивные… Он блуждал взглядом по белесому полю снимка, по залитому солнцем пространству сквера и вдруг второй раз вздрогнул; где-то сбоку, с краю, на периферии кадра, он разглядел себя. Себя самого, ошибки быть не могло: он узнал свою короткую стрижку в манере жутко популярного тогда французского певца и свитер в толстую резинку, самую тогда примечательную вещь своего туалета. Но как, каким образом и кому попал он в объектив, Шадров решительно не мог сообразить. Такая цепкая на подробности, тут его память оказалась бессильной. Он не помнил.
Странно все же видеть себя на снимке не одним из центральных объектов, приосанившимся невольно перед любительским объективом, напустившим на себя серьезный вид либо юмористическую позу принявшим, сознающим какую-то безотчетную ответственность этой секунды, но третьестепенным, почти неодушевленным персонажем, предметом, случайно попавшим в кадр, частицей житейского фона, никакого представления не имеющей о том, что ее запечатлевают на пленку. Странно и тревожно. Вот уж действительно, глядишь на себя со стороны, воспринимаешь себя от самого себя отдельно и независимо как объективно существующую, достойную внимания и изучения человеческую личность. Шадров даже озноб почувствовал, пробежавший между лопаток.
Перебирая машинально другие снимки, догадываясь, когда, где и при каких обстоятельствах они были сделаны — на первомайской ли демонстрации, за кулисами университетского клуба, а может, на строительстве китайского посольства, узнавая в молодых, бедно и некрасиво одетых людях своих давних близких друзей и отдаленных знакомых, он все время думал о том молодом человеке в свитере грубой вязки на краю снимка, о себе самом.
Припомнить того дня, когда был сделан этот кадр, он так и не смог, зато состояние свое тогдашнее помнил отлично.
Он был тогда неразделенно влюблен, этим и запомнилось то замечательное состояние. Действительно замечательное, Шадров остро это почувствовал, несмотря на безнадежность лучших его порывов. Жизнь была заполнена — с утра до вечера, с января по декабрь, одною мыслью, одною готовностью противостоять… Всему на свете: неизвестным соперникам, обиде, неприязни, той же безнадежности. Она его не угнетала, она его подзадоривала постоянно доказывать — даже не самой однокурснице из параллельной группы, которая в упор его не видела, нет, подымай выше, может, судьбе, может, року, может, некоей высшей справедливости… Чем меньше на самом дне оставалось надежды, тем больше и круче требовались доказательства. Оказывается, это здорово помогает держать форму.
Нонна по-своему поняла рассеянность Шадрова. И пустилась в насмешливые рассуждения о том, как связано счастье женщины с ее кулинарными способностями. Выяснилось, уже без шуток, что если однажды, в силу удачных обстоятельств, Шадров попадет к Нонне домой, то узнает наконец, как в порядочных домах кормят мужчин.
Шадров кивал, соглашаясь с такой перспективой, и улыбался понимающе, а сам вспоминал о том, как кончилась та долгая, неразделенная любовь. Ее вытеснила другая, реальная, не на расстоянии, земная, она сначала ошеломила Шадрова нестерпимой, ни с чем на свете не сравнимой радостью, а потом вынула из него душу. Как он выжил тогда, Шадров искренне этому подивился. Он снова, как бы на случайном снимке, увидел себя бредущим по улице без цели и направления после решающего, окончательного выяснения отношений, когда мольбой, оскорбительным уличением, заранее обдуманными доводами, униженным стоянием на коленях он добился наконец правды, страшной, полной, неопровержимой правды. Вот так брел он по городу, совершенно ничего вокруг не замечая, — ни людей, ни машин, ни солнца, ни дождя, — а когда милостью судьбы вдруг оказался дома, то лег ничком на старый матрац, служивший тахтой, и пролежал так почти сутки, уткнувшись лицом в грубое, пыльное покрывало, в каком-то пограничном состоянии между сном и бодрствованием. Господи, об этом надо было вспоминать с ужасом, а он вспоминал почти с удовольствием. Как поднялся, несмотря ни на что, с тахты и начал жить совсем по-другому, отрешенно и гордо. Не позволяя себе ни слез, ни жалоб, твердо зная, что скорее отрубит себе руку, чем наберет номер телефона, который помнил тогда крепче собственного имени. Двести сорок шесть… Шадров обнаружил, не переставая удивляться, что по-прежнему наизусть помнит этот номер. Он выскочил из глубин памяти с тою же готовностью, с какой выскакивает газета из щели автомата.
Читать дальше