Лежа тогда на диване, я думала, что совершить преступление персональное, в котором, кроме тебя, больше никто не задействован, очень трудно, почти невозможно. Ведь, скажем, если кто-то будет о преступлении знать, не сообщит, не предотвратит его, если будет знать, что оно готовится, то будет соучастником.
А еще там было написано, что самые жуткие преступники, кому тоже нельзя простить их преступления, это те, кто в самом низу, мелкие исполнители, не соучастники, а те, кто выполняет всю грязную, тяжелую работу. Так автор обозначал людей, которых молодой человек нанял, чтобы они помогли ему спрятать труп. Для меня таковыми стали те, кто выдает новые удостоверения, отвозит на Гран Огюстен, сдирает желтые звезды или, наоборот, заставляет их пришивать, те, кого я не видела, но про которых думала, что они расстреливают, метко, в затылок, как, я думаю, расстреляли тех взятых для маскировки людей.
— И где они теперь? — спросила я.
— Далеко, — ответил Ганси. — На свободе…
И добавил:
— В Дранси не расстреливают, если ты об этом…
…Бедный Ганси оказался несостоятельным. Не из-за ранения на Украине. Его мучала какая-то мысль. Только не угрызения совести. Помню, как с моей подружкой, полькой Эвой, просветившей меня, что вторая дырочка, за той, из которой писаешь, предназначена для мужских штучек, как мы вдвоем упросили Ганси дать нам рассмотреть его штучку. Она была остренькая, твердая. Эва деловито плюнула на ладошку и начала растирать ее. Эва объяснила, что от того, что мужчины всовывают свою штучку в эту вторую дырочку, начинает расти живот и потом рождаются дети.
— Надувают! — сказал со смехом Ганси. — Мы вас надуваем!
Ему нравилось, что с ним делает Эва. Она сказала, что мужчины суют штучку и просто так, и вот это уже очень плохо, подло, тут по телу Ганси прошла судорога, на красном кончике его штучки появилась белая капелька.
В той гостинице Ганси не мог добиться того, чтобы его штучка, уже не остренькая, толстая, но вялая и мягкая, приобрела твердость. Ни он не мог, ни я. Ему было стыдно. Он в этом признался. Мне тоже было стыдно! Только я ничего не говорила. Хотела одного — чтобы все это скорее закончилось. То, что из него все-таки вылилось, было темно-серым и неприятно пахло. Он долго мылся. Там была горячая вода. Сколько угодно горячей воды. Я не надеялась, что он освободит Пьера. Это было не в его власти. Я хотела знать — где Пьер? Где и почему его арестовали? Можно ли как-то облегчить его участь? Помочь? Я спрашивала, Ганси не отвечал. Он сказал, чтобы я уходила. Что он меня разыщет.
— Для чего? — спросила я.
Он не ответил. Вышел в другую комнату, вернулся с коробкой для обуви. В коробке были прекрасные кожаные туфли, на невысоком каблуке, прочном, широком, подошедшие мне идеально.
— А эти — выброси! — сказал Ганси.
— Да, конечно, спасибо, — я завернула свои фибреновые туфли с деревянной подошвой в ту бумагу, которой было выстлано дно обувной коробки. Прижала сверток локтем правой руки, а руку протянула Ганси. Сверток упал. Я подняла его, прижала локтем левой. Вновь протянула руку. Ганси кивнул и повернулся спиной.
Я вышла из номера. Человек с коричневыми кругами читал «Le Matin» на стуле в коридоре. Он посмотрел сквозь меня. Поверх газетного листа. Вернулся к чтению. Рядом с ним стоял свободный стул. Я уселась на него и переобулась в свои фибреновые туфли, которые грозили вот-вот развалиться, а кожаные завернула в бумагу, пошла по коридору…
…Как мать Пьера нас нашла? Ведь мы уехали далеко на юг, в Прованс. Дом стоял в низине, принадлежал дяде Мориса, дядя обретался в Африке, кажется — в Сенегале. Я была потрясена ее появлением. Она вылезла из спортивного автомобиля, за рулем сидел ее муж, худой, в веснушках. Он казался старым, рыжие волосы — явно крашеные, — были как пакля. После войны он открыл художественную галерею, помолодел, продавал сначала картины матери Пьера, потом у него откуда-то появились рисунки старых мастеров, несколько раз мы с ним встречались, он, словно мы были близки, жаловался на свою жену, на ее стальной характер, высказывал мне сочувствие, говорил, что Пьер ему был как родной, что его жена никогда не выражала никаких положительных эмоций, всегда губы ее были плотно сжаты, но художник она была потрясающий. И отрицательных эмоций тоже не выражала. Ничто ее не трогало.
Она руководствовалась только чувством долга. Я должна, мы должны, они должны, ты должна. Она должна была найти свою внучку, забрать к себе в Нормандию, долг двигал ею, сказала, что Пьер лежит в госпитале, симптомы прободения язвы, что в Париж они заезжать не будут, если поеду с ними, то высадят меня в Шартре. К тому времени мы все успели перессориться. Аннет с дочерью уехала первой. Деревня, в которой мы жили, кажется — Эквиль, была маленькая. Жена Мориса со мной не разговаривала. Я пела польские песенки ее мальчишкам. Получалось очень фальшиво. Морис решил брать у меня уроки польского и русского. Жена Мориса сказала ему, что было бы честно сразу сказать — что он от меня хочет? — и в таком случае она бы его поняла.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу