Нечто похожее на страх, растерянность или чувство стыдливой брезгливости заставило его прижаться к степе, стать невидимым, как будто бы он здесь чужак, а не эти сытые и пьяные немцы. Что вынесут они отсюда, эти молодые парни, — их возраст выдавали порывистые движения и манера разговаривать друг с другом на повышенных тонах, — что вынесут они, кроме награбленного добра, из нашей несчастной страны, из нашего погруженного во тьму, затаившегося города? Всего вернее, в их воспоминаниях о нем не будет ничего человеческого, — ни цветочного горшка в окне, ни колыбели, накренившейся над краем обвалившегося пола на четвертом этаже разбомбленного дома, ни клочка цветастоголубых обоев на обломке уцелевшей обнаженной стены.
Солдаты спускались по левой, противоположной стороне улицы, и только одна группа, человек в десять, стремительно катилась прямо на него, словно не в силах удержаться на крутом спуске. Вуле судорожно прижал к себе поклажу, в то же время свободными пальцами правой руки стискивал бумагу, напечатанную готическим шрифтом и выдаваемую немецкой комендатурой пассажирам поздних вечерних поездов на право возвращения домой кратчайшим путем. И снова мучительное ощущение без определенного названия, неясное, тошнотворное чувство смертельного страха, вызванного не столько опасением за жизнь или боязнью физической боли, сколько ужасом перед чем-то безликим, безмерным, гнусным и гадким, что затопляет и поглощает, душит, доводит до мучительного удушья, кровью застилает глаза, жжет уши. Это было невыносимое предчувствие того, что ты, твое человеческое и личное достоинство будет оскорблено, унижено и поругано.
Хоть он и вжался в стену до предела, один из солдат задел его плечом и, быстро обернувшись, осветил его мгновенно вспыхнувшим фонарем.
— Was denn? — воскликнул длинный немец, тыча фонарем прямо Вуле в лицо.
Вуле, ставший вдруг совершенно спокойным, поднял руку с мешком и пропуском и точно тем же движением сунул ее немцу под нос; зная по-немецки с грехом пополам всего несколько слов, голосом более низким, чем обычно, он сказал только:
— Пассажир…
— Коммунист? — спросил немец, повышая голос, насмешливо и как бы с любопытством. И неожиданно пнул сапогом по мешку, в то же время пытаясь сунуть ему в руку бог знает у кого отобранный набитый кожаный чемодан. — Неси! Los!
Но прежде чем Вуле успел сообразить, в чем дело, вперед выступил еще более длинный немец и потянул товарища, схватившись за тот же чемодан.
— Aber, lass den elenden Teufel [36] Послушай, брось ты его ко всем чертям! (нем.)
, — сказал он, смеясь, и внезапно дико рыкнул на Вуле: — А ну, чего уставился, проваливай домой, los!
И уже за своей спиной Вуле услышал, как немцы говорили друг другу:
— Все они коммунисты и свиньи!.. Kommunistische Schweine!
То ли от пережитого волнения, то ли от быстрого подъема в гору, но сердце его подвело, — он снова должен был остановиться на углу сквера, между ресторанами «Москва» и «Такова».
«Который из них был пьянее, — думал Вуле. — Наверное, тот, второй».
В отличие от остального Белграда Теразии были освещены. В призрачном ореоле тумана молочно светились две пары слабых (военное время!) дуговых фонарей, словно спрятанных в соцветие одуванчика. В «Москве» видны были перевернутые столы и стулья; в домах спущены шторы, полное безлюдье; ни единого живого существа вокруг — ни кошки в отдушине подвала, ни бродячей собаки, обнюхивающей тротуар. И только из ресторана «Такова» долетали звуки вымученной любовной песни. Вуле невольно заглянул туда: там тоже сдвигали столы, но за тремя-четырьмя из них еще сидели посетители в военной форме да несколько штатских (вероятно, агенты!). Певица в национальном костюме, перегнувшись через край эстрады, размахивает руками, разыгрывая веселую девушку из народа. Вуле нахмурился, исподлобья посматривал на нее: ему совестно было и обидно за этот пестрый народный костюм и за эту народную песню.
Как ни тягостна наша погоня за пропитанием, раз мы такие, раз средь нас есть еще охотники до песен и веселья, лучше бы уж и не колосились хлеба, лучше бы и не пели птицы. Да, но что бы тогда стали делать мы, на чьем попечении больные, немощные и слабые, ведь мы их единственная надежда и опора, только благодаря нам им удастся дожить до того дня, когда эти будут изгнаны из нашей страны!
Вот и его с трепетом ждут сейчас больная мать и детишки брата. Не будь его, кто бы позаботился о них? Мать едва таскает ноги по квартире, душит ее тяжелая астма, не отпускает часами, напрасно что ни день льет она слезы; невестку его разорвало в клочки чуть не первой бомбой, угодившей в Байлонов рынок шестого апреля. Брат в плену и не подозревает обо всех этих несчастьях. Вуле поддерживает его лишь вестями о школьных успехах Баты и Секицы. Все его усилия направлены сейчас на то, чтобы хотя бы они пятеро пережили этот кошмар; а там жизнь начнется сначала, тогда будет время и для композиторства, и для обработки и записи мыслей, наблюдений и умозаключений, которые целиком поглощали его до войны. Он и теперь ощущает, сколь значительна и самобытна его мысль об исконной связи языка и музыки, так же, как и его трактовка проблемы так называемого чисто языкового и чисто музыкального выражения. Если он не напишет об этом, если смерть помешает ему, неизвестно, додумается ли кто-нибудь до этого и сумеет ли донести эти идеи людям. Наверное, кто-нибудь из его студентов из Музыкальной академии подхватит выдвинутую проблему, но… как справится он с этой задачей и упомянет ли в связи с ней его имя? Что-то подсказывает ему, что человеческое забвение всей тяжестью падет на его плечи, и он заранее страдает от этого, но все же заниматься этими вопросами, вопросами красоты человеческой речи и звуков, воспроизведенных рукой человека, сейчас, когда сотни миллионов людей переживают трагедию, когда решается, быть или не быть человеку, как таковому, кажется ему эгоистичным и мелким. Забота о семье освящена инстинктом, природой, в то время как философские измышления представляются Вуле сейчас ненужной и недостойной суетой. От брата приходят вести, что они там, в плену, трудятся, учатся, играют, рисуют, пишут; может быть, и те, в лесу, делают то же, но это совсем другое. Здесь же, в рабстве, если уж ты не вступил активно в борьбу, замкни сердце, стисни зубы, не смей петь даже во сне.
Читать дальше