И в других вагонах зачарованно глядели в окна. Там, заслоняя горный пейзаж, металась гигантская стая белых птиц. Или рубах? Они махали крыльями и гладили эшелон — по окнам, по лицам детей, прильнувших к оконным стеклам, — а потом нырнули в пропасть, и было их уже не найти и не собрать, даже если бы кто-то задумал остановить паровоз и отменить содеянное.
* * *
— Пойдете бо́сые и голые, — сказал Деев детям. — А кто стыдливый — зимует на улице.
Упреждая возражения, добавил: правило номер четыре.
Возражать и не думали — понимали, для чего затеяно.
Деев уже разыскал детский дом и предупредил о скором приходе эвакуированных. Заведующая — не блаженная, как Шапиро, но и не змея, как Белая, — хотела пойти с ним на вокзал и помочь хлопотать, но Деев отказался: сами придем.
Земля здесь была еще сухая, не успевшая остыть после жаркого лета; да и воздух дышал осенним теплом, да и солнце глядело с неба ласково — одно слово, Самарканд! — и Деев надеялся, что никто не заболеет.
И пятнадцатого ноября двадцать третьего года пять сотен детей вышли из санитарного поезда на перрон — без единой нитки. Самая старшая девочка, беременная Тпруся тринадцати лет, куталась в казачью шаль. Остальные — в чем мать родила.
Дети выстроились на платформе, как ехали, — повагонно. Тела ребристы и плоски, руки-ноги одинаковой почти толщины, в один ладонный обхват, головы бриты у всех. Мальчики и девочки — едва различимые, а со спины и неразличимые вовсе — ждали сигнала к отходу.
Сюда же, к поезду, подъехала нанятая Деевым на привокзальной площади телега, куда усадили малышню из штабного и уложили лежачих. Возница обоза смотрел на безодежную детскую армию и молча крестился.
Армия же была удивительно смирна: ни тебе стишков, ни шуток, ни даже самого короткого смешка — дети были измотаны дорогой и угнетены предстоящим расставанием. Уже давно были все расцелованы сестрами — и по одному, и по два, и по три раза. Уже и наставления, и пожелания, и обещания произнесены. Но стояли на перроне — и не могли оторвать взгляды от вагонов, что стали их домом на полтора месяца. Впереди ждал новый дом, и начальник эшелона обещал, что в нем найдется место каждому (“нож мне в сердце, гвозди в глаз!”), — однако покидать “гирлянду” отчего-то было больно.
Над головой синело яркое чужое небо и сияло яркое чужое солнце, горячее даже в ноябре. Под ногами лежала чужая земля, клубилась пылью, укутывала ступни и голени. Но одеть бледные тела — не могла.
Сестрам велено было оставаться в поезде и “не разводить сырость” — и те послушно оставались, но справиться с поминутно подступающими слезами не могли: суетясь вдоль построения, хлюпали носами и беспрестанно терли глаза. Деев пригрозил: самых слезливых снимет с маршрута. Понимал, что угроза бессмысленна, — маршрут окончен.
Он решил вести детей по городу один, без фельдшера и сестер и даже без комиссара. Впереди — разговор с заведующей детдомом. Сложный разговор. Или бой? Или осада? Как бы то ни было, помочь женщины не смогут, а помешать — очень даже. Потому справится сам. Пусть нынче повезет ему еще раз — в самый последний и важный раз.
И вот оно: Деев поднимает руку и коротко свистит, подавая сигнал “двинулись!”. Сам идет впереди. За ним плотными стайками — дети. Замыкает колонну телега с лежачими и бегущая следом старая собака с сосками до земли. Пять сотен мальчиков и девочек молча уходят по перрону. Тысяча босых ног — пять сотен левых и пять сотен правых — бесшумно ступает по земле, удаляясь.
Сестры сделали пару шагов и остановились, будто привязали их к поезду невидимым поводком. Руки тянулись вслед уходящим, тянулись — но дотянуться уже не могли. Дети уходили от женщин, и женщины отпускали детей, понимая, что вряд ли увидятся вновь.
“Гирлянда” стояла на путях — тихая, с пустыми вагонами. Окна и двери раскрыты растерянно, внутри гуляет ветер. Машинист, желая дать последний дружеский знак, потянул рукоятку гудка. Прощального рева не получилось — паровоз уже остыл и сумел только судорожно вздохнуть.
Еще долго попадья шептала молитвы в поднятую ребячьими пятками пыль. Крестьянка сидела на вагонных ступенях, как курица на насесте, — поджав ноги и горестно нахохлившись. Портниха набрала полные ведра воды, чтобы вымыть пол, но почему-то легла на свою койку и лежала, слушая тишину.
А в кухоньке скулил от горя Мемеля. Его никто не ругал за чувства, и потому он мог бы наплакаться всласть. Но охватившая тоска щемила как-то особо — слезами не изольешь. Припав лицом к дверной щели, Мемеля смотрел на пыльное облако, в котором исчезли эшелонные дети, и только скулил.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу