Скоро прискакало начальство из горсовета (донесли им, наконец, что на вокзале творится). Орало и грозилось, но не сильно: как ни крути, а приказ сверху был исполнен — хоть и на день раньше, чем получен, и не во всех питательных пунктах, а в одном-единственном. Повезло мне.
Мы кормили город неделю — не прерываясь ни на минуту, пока не закончился последний горох и последний мешок сахара. Все прибывающие поезда отправляли на задние пути, а первый путь на это время стал непроездным — превратился в столовую. Раздали девяносто тысяч порций. Очередь как была с версту, такая и оставалась до последнего часа: съев положенную миску, люди вновь брели в хвост очереди, чтобы через сутки опять оказаться у раздачи. Когда и как спали — не знаю. Думаю, питали мы таким образом тысяч десять — двенадцать народу.
За эту неделю полторы сотни умерло: желудки отвыкли от пищи и с горохом не справились. Может, и справились бы, если порции поменьше давать. А может, и нет. Мы со второго дня паек урезали, но люди все равно умирали. Лежачие погибли все. Полторы сотни погибших против двенадцати тысяч накормленных — много это или мало? Как считаешь?
Вокзал заблевали — по самые окна. И всё по той же причине: животы пищу разучились принимать. Жаль было впустую потраченной похлебки, а что поделаешь. Ну и грянула из-за грязи несусветной холера, перекинулась в город — полгода справиться не могли. Сколько в эпидемию погибло, не знаю. Но и там счет на сотни шел. Тоже, выходит, я виноват?
На слух о бесконечном супе, что на вокзале день и ночь раздают, пришли в Казань еще три деревни. А беспризорников с окрестных районов собралась целая рать, тысяч пять, не меньше, — они еще долго после того времени в городе околачивались и по тифозным баракам валялись. Этих-то уж точно не я без крыши над головой оставил. Но в город-то холерный приманил — я.
Матери понесли к вокзалу грудных детей: оставляли ночью у колес или на ступенях чудо-эшелона, сами сбегали. Шестьдесят сосунков за неделю. По утрам я отвозил их в Дом малютки. Заведующая меня уже проклинала, а детей брала; я ей каждый раз взятку давал — миску супа. Шестьдесят младенцев остались без материнской груди — тоже из-за меня?
Я об этих цифрах много думаю, дед. Может, не стоило мне тогда самовольничать и кормежку начинать? Ну побунтовали бы голодающие, потрепали бы солдат. Их бы постреляли — одну-две дюжины, не больше. Но не полторы же сотни! Не пять тысяч!
А потом думаю: нет, все равно бы не смог по-иному. Я с цифрами не дружу — не могу единицей жертвовать, чтобы сотню спасти. Одно слово: характер — тряпка.
* * *
Деев шел по пустыне четыре дня. Не знал, что четыре, — просто шел, падал, вставал и опять шел, снова падал.
Видел скачущего по коряге желтого воробья, стрелял в него — выпустил три пули, но промахнулся.
Видел ящерицу, стрелял в нее — растворилась в песке.
Видел такыр — глиняное поле, треснутое на мелкие черепки. Зачем-то считал эти черепки, но, не дойдя до тысячи, сбился и перестал.
Видел русло сухой реки — видно, высохший приток Сырдарьи. Хотел спуститься и шагать по песчаному дну, но побоялся, что не сумеет выкарабкаться обратно.
Опять видел Фатиму.
На склоне какого-то холма нашел солонцовую корку и лизал ее.
Шел на юг, высматривая горы, — не высмотрел.
Шел на зов горлицы, что пролетела над ним и крикнула, — горлица обманула, никуда не привела.
Нашел чьи-то следы — обрадовался, но то были его собственные.
Нашел мертвого верблюда, уже почти ставшего песком, — есть его было нельзя.
Дважды видел вдали яркую синюю гладь — добежать до воды так и не сумел, оба раза терял из виду.
Ночью мерз, и сильно. Иногда приходил дед, в беседах с ним черное ночное время шло быстрее.
По утрам лизал росу: сырь мимолетно проступала на рассвете на гладких камнях, и Деев сторожил заветную минуту, просыпаясь загодя.
Одним таким утром приоткрыл веки и увидел Смерть. Вот и встретились.
Мелкая, всего-то размером с ребенка, она жалась к ногам Деева и смотрела на него — таращилась безотрывно, словно ела глазами. Губы вывернуты, как у верблюда, и ноздри вывернуты. Лобастая, как летучая мышь, и такая же морщинистая. А в морщины набилась пыль, и оттого морда — как сморчок. Уродище.
Он положил руки на ее тощее горло и принялся душить. Сил в пальцах уже не оставалось, но Деев знал, что душит не за себя, — страха-то не было вовсе, — а за всех, кого она уже забрала или только собиралась. И силы откуда-то прибыли.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу