Томительное ожидание поезда, напряженное, до боли в глазах, в вытянутой шее, вглядывание вдаль, вдоль рельсов: ну, когда же он придет, сколько же можно ждать? Наконец, пыхтя и отдуваясь, к платформе подползает состав «Дмитров — Москва»: паровоз, старые, деревянные, еще, наверное, царских времен вагоны и между каждой парой таких вагонов — теплушка «на сорок человек иль восемь лошадей».
Что творится при посадке — никакими словами не передать: мешки, головы, локти, мат-перемат, обезумевшие глаза, разинутые в крике рты… Каким-то чудом мы устраиваемся на тормозной площадке одной из «теплушек». Я цепляюсь изо всех сил за стойку, отделенный чьим-то огромным мешком от подножки, выходящей на обратную сторону, за спиной у меня тяжело дышит отец, где-то дальше, за другими спинами — мать, а с подножек и пассажирских вагонов, и «теплушек» по обе стороны состава гроздьями висят люди с мешками, и еще множество их, и тоже с мешками, сидят на всех вагонных крышах. Наконец поезд трогается, набирает ход, мерно стучат колеса, свистит паровоз впереди, трясется, подпрыгивает на стыках наша «теплушка», молчат сжатые со всех сторон люди в платках, кепках, телогрейках со своими мешками, ведрами, сумками, лопатами. И вдруг…
И вдруг нарастающий гул встречного поезда, и тут же пронзительный, уши рвущий вопль множества голосов, слившихся воедино, и этот вопль разом заглушает и грохот встречного состава, и стук колес, и свистки нашего паровоза там, впереди. И я вижу, как какая-то неведомая сила, как бритвой, срезает в мгновение ока всех, кто висел рядом со мной на подножке нашей «теплушки», и тех, кто свисал с подножек следующего за нами вагона, и с моего места видно, как эта сила и дальше, гроздь за гроздью, срезает всех, кто висел с обратной стороны нашего «пятьсот-веселого», вплоть до самого его хвоста… Что уж такое «негабаритное» торчало тогда из встречного товарняка и что стало смертью для такого множества людей — я и до сих пор не знаю. Но столь же страшное за жизнь я видел еще только один раз: десятки и сотни затоптанных тел на Трубной площади в день похорон И. Сталина, в 1953 году.
И все-таки… Не знал я и не знаю в моей жизни ничего более нелепого, более абсурдного — что при большевиках, что при демократах — чем зрелище двух-трех здоровенных, кровь с молоком «лбов» в милицейской форме, да еще с кобурой на боку, бегущих, гремя своими сапожищами, по подземному переходу за какой-нибудь ополоумевшей от страха старухой с корзиной редиски или флоксов в руках… Боже мой! Неужели никогда сменяющие друг друга российские правители не поймут, что эта старуха и есть корень всей нашей жизни, что она и есть залог нашего когда-нибудь выздоровления, что на самом-то деле она, эта старуха (в миллионном ее исчислении) и есть чуть ли не единственное бесспорное свидетельство того, что мы и духом, и плотью еще живы и помирать не собираемся, что бы ни произошло?
А может, нет, может, когда-нибудь поймут? Ведь как ни крути, другое-то что, ребята, никак — ни так, ни этак — не получается у вас. Пора бы уж, наверное, и убедиться в том.
Вольные хлеба
Как же я мечтал всю жизнь о вольных хлебах! Как мечтал… Не могло быть, казалось мне, счастливее жизни писателя: сиди себе дома, пиши что хочешь, пока не отупел за столом окончательно, а потом читай всякие интересные книжки, гуляй по московским бульварам, встречайся где-нибудь за стаканчиком с друзьями, или музыку у себя дома слушай, или просто без дела смотри в окно на двор, на вечернюю улицу, думай, что там тебе в голову взбредет.
И никаких собраний, заседаний, никому не нужных телефонных звонков! Никаких посягательств на тебя от жизни. Вроде бы и с людьми всегда, а вот и не с людьми — как тот кот у Киплинга, что всю жизнь «ходил сам по себе»…
Но, к сожалению, всерьез печатать меня стали только после пятидесяти. А до того — как, помню, пригвоздил меня еще почти в юности, сразу после публикации первого моего рассказика, известный некогда наш писатель Иван Стаднюк — был я «не наш человек». Не наш — и баста, и никаких гвоздей! Я уж было совсем смирился с этой моей должностью в жизни — быть «не нашим», и даже мечтать-то перестал о вольных хлебах. А тут «перестройка»… И опять ожили старые надежды, и опять я размечтался: вот ужо выпущу одну-две книжки и выйду из всех профсоюзов, какие они только есть на свете, и буду только писать «про любовь», и ни в какие драмы и интриги жизни меня больше не заманишь ни за что…
Пять лет примерно я потратил на свой роман «Сильвестр»: о первом известном в российской истории реформаторе, протопопе Благовещенского собора в Кремле Сильвестре, наставнике и ближайшем сподвижнике Ивана Грозного, пока царю еще во всем сопутствовал успех, то есть пока еще он не завел свою «опричнину» — тогдашний, говоря по-современному, эквивалент КГБ. Года три я, помню, читал все, что можно было найти у нас в библиотеках о том времени, еще минимум два года писал. Писал, надо сказать, весьма усердно, используя на то каждую свободную минуту — тема эта тогда, в 1986–1991 годах, целиком захватила меня. Как-никак, первая известная «перестройка» в России — что еще могло быть актуальнее для наших дней?
Читать дальше