Выдохшийся и разбитый, я тащился по темной улице, одолеваемый своими невеселыми думами, и любой путь мне был одинаково хорош. Конечно, я мог оставаться с Грикштасами и даже заночевать у них — к черту проклятую застенчивость, мог вернуться на чердак над редакцией, если еще не заперли входную дверь, мог… Многое я мог — и многое не делал, скованный безотчетным, злостным упрямством; мог я, само собой, двинуться хорошо знакомой дорогой на Крантялис, домой, пешим ходом, поскольку никаких автобусов уже давным-давно… и к тому же мой жалкий карман…
И я повернул к железной дороге, к тому дощатому бараку, смутно выступавшему из белесого от слабых фонарей сумрака, который вот уже три года заменяет нам вокзал — с тех пор, как гитлеровцы заложили под вокзальное здание почти три тонны взрывчатки; новый вокзал строился, но покамест все только строился… В вокзальном помещении, пусть дощатом, пусть тесном, прокуренном, заплеванном и замусоренном (барак есть барак), было хотя бы не холодно (меня снова тряс озноб) и, как всегда, людно; здесь роились люди, по которым волей-неволей соскучишься после того, как столько ночей, хоронясь от всех, торчишь на окаянном чердаке — точно филин в дупле; человек, что ни говори, достоин лучшей участи.
— Участи? Достоин лучшей участи! Да почему бы и нет, вздохнул я, плетясь мимо черных, сиротливо торчащих в темноте столбов к тусклому пятнышку лампы — там должна быть дверь; почему бы нет, если Соната опять прохаживалась под коченеющими, мокрыми липами возле университета (ох уж эта Соната!); я, конечно, юркнул на другую сторону улицы. Что я мог ей сказать? Уже одна мысль о том, что меня снова могут усадить за стол в гостиничном номере, где воздух густо пропитан стойким ароматом сиреневых духов, что повяжут под шею хрусткую крахмальную салфетку с казенным клеймом, — отпугивала меня от этого дома, как пугает кошку гремучий пузырь с горохом; едва лишь я увидел Сонату под деревом, как сразу вспомнились все события той ночи, когда она привела меня домой, и стало предельно ясно, что дорога одна: подальше. Подальше от их дома, от Лейшиса, от Лейшихи, от Сонаты, — да, и от Сонаты, хотя она смотрела тогда, может, вовсе не на машину Даубараса; одно то, что я мог так думать о ней, унижало в моих глазах и ее, и меня самого; я кинулся на противоположную сторону с такой бешеной скоростью, что, пожалуй, и Рем на своем хваленом мотоцикле не догнал бы меня; голос Сонаты растворился в моих шагах. И пусть, думал я, вышагивая мимо двухэтажных, истерзанных войной домишек по улице Гедимина — прямиком в типографию; не хочу, не желаю, хватит с меня! Объясняться? Опять? Выкладывать всю историю с Ремом, постным маслом Райлы и трудоустройством бабушки, которое, честно говоря, потрясло меня куда сильнее, чем ворчание или склока, более того — именно из-за него я и ушел из дома; меня угнетала моя собственная беспомощность. Я все знаю — что скажет Соната; и это опять-таки душило меня — то, что я все знаю; Ауримас, говорю тебе, мы бы могли иначе… Иначе? И как же? Я должен был крепко подпереть дверь, чтобы она никуда не ходила — моя бабушка — и не позорила меня; если они считают, что я сам не в состоянии куда-нибудь на завод… Но я не подпер двери, я ничего не сказал, никуда не пошел — и оттого еще больше злился на самого себя, и казался себе еще ничтожнее, еще мизернее; я испытывал к себе полное отвращение; схватил шапку, книги и бросился куда глаза глядят, подгоняемый застрявшим в горле куском; мое бессилие с оглушительным хохотом гналось за мной по пятам — —
И сейчас оно преследовало меня, точно лиса куропатку, — мое бессилие; оно-то и выгнало меня в ночь, где, право, никто меня не ждал; и вот я изучаю расписание, выискивая пригородный до Крантялиса (был и такой), хотя прекрасно знаю, что все равно никуда не поеду; почитаю газетку, пристроившись здесь же, на скамье (пожилой гражданин встает, вот-вот освободит мне место); может, загляну в буфет (ишь до чего торжественно сияют электрические буквы — красные, как сигнал опасности, — над дверью у перрона: РЕСТОРАН; дверь скрипит, открываясь, потом хлопает); а покамест…
Что ж, вокзал как вокзал, не в новинку, но человека всегда влечет движение, поток, изменчивость и отвращает застой, тишь — это я знаю; мне нравились большие вокзалы с их скопищем людей, с вечно следующими в самых неожиданных направлениях пассажирами, с разноголосым гулом, беготней, с перебранкой баб, детским хныканьем, пьяной руганью, с резкими запахами кислого хлеба, пеленок, прогорклого пива, прущими из углов потемнее, с вечной спешкой, в которой, быть может, человек лучше узнает себя, с давкой у касс, топтанием на перроне — вдруг уже прибыл поезд; очутившись здесь, поневоле начинаешь воображать себя в шкуре того или иного пассажира, точно проникаешь в его оболочку, точно собственными своими плечами чувствуешь струящийся по его телу пот, а жилы твои оттягивает тяжесть его чемодана; куда он едет? Куда они все торопятся, что покидают и что надеются обрести? И чем это вновь обретенное лучше прежнего, оставленного? Наконец, чего ищут все эти люди — задыхаясь, в вечной толкотне, все, кто сошелся сюда, в барак? К примеру, хотя бы и эта бабка, которая волочит на спине такой несуразно огромный мешок, что в нем свободно может поместиться и она сама, и двое ее внучат, которые цепляются за ее подол и, сопя мокрыми носами, нестройно постукивают грязными деревяшками грубых башмаков. И отчего она, старая бабка, с таким страхом — будто за ней гонятся или собираются ограбить — поглядывает из-за этого раздутого мешка на дверь, откуда она только что вползла? От кого она скрывается? Куда? Зачем? Или вон тот толстяк, шпарит, точно спринтер на финише, и машет желтым портфелем с такой легкостью, будто в нем один только воздух? А вдруг там одни червонцы, сплошные червонцы, вырученные за удачно проданный дом (за сало — всплыло в памяти лицо Раудиса) или… Или вон тот долговязый солдатик с выкрашенным охрой фанерным сундучком кустарной работы; что он высматривает в расписании? Чего не находит?
Читать дальше