Нет, не понравилась Прошке Москва! Совсем даже не понравилась, потому как она оказалась не русским городом! Взяли ее, должно быть, чужеземцы с кудлатыми головами, не покрытыми даже в зиму морозную. Что ни спросишь у русского, так набычится, словно ты объедать приехал, и хмуро исподлобья рявкает: «Не знаю!» А ежели и скажет, так в другую сторону пошлет, потому как головы не подымает. А вот, к примеру, остановишь какого-нибудь — их там тьма-тьмущая — кудлатого со смуглыми щеками, так тот еще и приятно улыбнется и, называя почему-то тебя Васей, скажет: «Ты не спрашивай их, Вася, они Москвы не знают. Вот садись на метро и прямо, без всяких пересадок, дуй на Киевский!»
Под вечер Прошка кое-как добрался до Киевского вокзала крепко сердитый на русских за то, что они бесшумно сдали Москву. Споили, видать, русских и тепленькими взяли сонных под забором. Господи, что творится на белом свете! Бей в свои колокола! Али языки у них повыдирали вороги черные!..
С плохим осадком на душе Прошка поднялся в свой вагон и под угрюмый перестук колес покатил в Миргород.
Попив в Миргороде, что при реке Хорол, энное количество водички и откушав энное количество калорий, обусловленные самой путевкой, чужого вкусного тепла, перемешанного с лукавым юмором, Прошка вернулся домой, но ничего про воду и тепло не рассказывал. Зато привез зажигательную и бурлящую страстями песню, а с ней и образ жгучей полтавянки.
В первую же ночь по возвращении домой, храня верность и полтавянке, и песне, Прошка в супружеской постели не тронул жену.
— Ты уж прости меня, — сказал он с непреклонной гордостью и отвернулся от жены, дабы не видеть заплаканные глаза женщины, которая верой и правдой прошагала с ним двадцать лет. — Как только получу письмо, я уеду от вас…
Жена плакала всю ночь за спиной мужа, но словом не обмолвилась. Знала, что нелюбима. Женился-то Прошка на ней супротив своего желания, мстя ее сестре Ксюше за гордость того прощального вечера…
Утром, когда Прошка начал скоблиться ржавым-прержавым лезвием ленинградского производства «Нева», жена сразу поняла, что на сей раз Прошка не развлекает себя выдумкой, а хранит свою верность вполне конкретной особе. В пользу этой догадки говорило и карманное зеркальце, на обороте которого была приклеена фотография юной полтавянки с томными глазами игривой кошечки.
Вглядевшись через плечо мужа в свою ненавистную соперницу, Прошкина жена страдальчески скривилась, обмирая от жгучего сознания, что перед такой «кошечкой» не устоять не только ее слабовольному мужу, но даже и Глебу Кирьяновичу, пользовавшемуся в подобных делах грузной устойчивостью к суетному соблазну мира, заканчивающемуся тяжким грехопадением.
Прошка между тем соскабливал с лица желто-белую мураву, время от времени вертя зеркальцем и напевая с каким-то душераздирающим лукавством зажигательную песню, способную поднять из гроба и мертвеца столетней давности: «Ты ж мене пидманула, пидманула-пидвела…»
Почувствовав себя несчастно-одинокой и жестоко обманутой, Прошкина жена вылетела из избы с громкими рыданиями, стыдясь своей поношенности перед той, которая теперь разлучала ее с Прошкой, и скрылась в сарае.
— Зачем ей, такой молоденькой, мой Прошка? Замучает ведь его… — плакалась она судьбе, оглаживая буренку и поминая при этом недобрым словом профсоюз, с чьей легкой руки, можно сказать, овдовела в одночасье.
— Вот вам и курорты! — судачили на ферме доярки, прознавшие семейную трагедию, рожденную курортным блудом. — Отпускай после этого мужиков на отдых! Знамо дело, как они там отдыхают…
Однако Прошка был неумолимо тверд в решении. Любовь — не такой уж товар, чтобы легко поступиться ею… И он в соответствии с принятым решением перешел жить в темную комнату, поставив в ней раскладушку в ожидании письма из Полтавы. А пока на том конце земли, далее которой, по представлению Прошки, была пустота, писалось столь желанное письмо, Прошка делал привычные дела: ходил на работу, с работы на пруд. И лишь поздно — к себе на раскладушку. Бывало, иногда в неизъяснимой грусти забредет на погост, где рядом с дубовыми крестами, давно подгнившими, стояли кусты чертополоха. И глядит на продолговатые коробочки, защищенные мелкими иглами. А синие глаза цветка, тронутые светом тихого удивления и торжества, глядели Ксюшиными глазами влюбленно и гордо оттуда, из того прошлого, может быть, из небыли…
Бродя теперь между могилами тех, чьими руками ставились илькинские избы, возможно, и сама церковь, такая белолицая и волнующая, Прошка печально задумывался. На дне этого суглинистого погоста лежали и останки его родителей. Сейчас об их существовании напоминали холмики да кусты чертополоха, поднявшиеся торжествующей дерзостью забвения.
Читать дальше