Я стоял, отвыкший от таких срамных зрелищ, где грех выворачивался наружу, как испачканное бельё, где люди теряли свои основы, крошили, дробили их, где разврат выставлялся как живой экспонат, и больше всего меня поражало, что происходит это солнечным утром, в моём родном городе, в самое обычное время, и не надо никакой глобальной испепеляющей войны, чтобы уничтожить людей, искромсав всё человеческое в них. Или наоборот – может, то, чему я стал свидетелем, и было сугубо человеческим, очищенным от морально-этической, социально-религиозной, любой другой шелухи? И если я должен был возлюбить своего ближнего, возлюбить беззаветно, то мог ли я полюбить эту оплывшую бабу, эту зачуханную девку, этих ржущих опустившихся синяков, измывавшихся над маленьким человечком, который перебитой рукой вытирал слёзы? Мог ли я полюбить людей такими?
И я словно вернулся в детство, когда остался с бабушкой и дедушкой – родители уехали в санаторий, взяли с собой брата. А мы гуляли по двору, мне было, наверное, года четыре, и я тащил на верёвочке красный грузовик МАЗ, мою гордость, но вдруг споткнулся, упал – и сломал руку. Бабушка, испугавшаяся больше моего, потащила меня в травмпункт, и всю дорогу я плакал, чем порядком достал вёзшего нас таксиста.
Но перед травмпунктом, на площади Восставших, я увидел двух человек, бабушка тут же поспешила закрыть мне глаза, но я всё равно видел их, полупьяных, грязных, женщину и мужчину, и у мужчины была пробита голова, текла кровь, на ухе запёкся чёрный сгусток; кровь залила лицо и рубашку, он стонал, через стон матерился, а женщина визжала: «Помогите, помогите!», но никто не откликался, никто не подходил – и в травмпункт этих несчастных, выдернутых, не принимали, гнали прочь, а они вопили, и когда я повзрослел, то вспоминал выпуклый живот той женщины и понимал, что она была беременна, содрогался от того, что случилось дальше с этим ребёнком, – и случилось ли, куда его дели, как обошлись с ним? А потом, когда мы жили в старой квартире, я видел, как пьяная тётка тащила коляску и материлась на шатавшегося мужика, и коляска запнулась: оттуда выпал ребёнок, ударился страшно и закричал, а поднять его было некому.
Я видел эти убийственные мгновения, навсегда зафиксировав их в памяти, видел, как живут иные люди, и образы эти отпечатывались во мне – так увлекшиеся родители делают в гипсе слепки ножек своих малышей, но в моём случае малыши были чужими, и я не знал, что с ними, как они, но вспоминал, свидетельствовал, как быстро и основательно может разрастись зло, как пускает оно корни в людях, как легко увязать его со своей жизнью, дав в себе утвердиться. И вот я снова застал вывих нормы. И, придя в себя, вырвавшись из дурмана, крикнул:
– Вы что делаете? Это же ваш ребёнок!
– Ты за своими детьми следи, дядя! – крикнула девка в ответ, а пацаны ещё громче заржали, и один, без переднего зуба, добавил:
– Да она ебанутая, не обращайте внимания.
И я окончательно растерялся. Что я мог сделать, как вмешаться? Звонить участковому, в полицию, в центр защиты детей? Отзывчивость их стремилась к отрицательным величинам. Так что я мог? При всей порочной расхожести фразы девка отчасти была права: я мог разве что следить за своими детьми. Например, тогда, когда Ксюшенька плакала, а потом зашлась окончательно, наблюдая за нашей ссорой с женой, когда летела посуда и нож летел. Было ли это менее гадко, чем то, что я видел сейчас? Какую градацию мерзости мы использовали? И имело ли это значение, если внутри сидел такой же червь? Мы с Ольгой так же плодили зло, инфицируя им дочку.
Данная мысль загнала меня в подъезд. Дверь в одну из квартир на первом этаже была открыта – оттуда несло гнилостной вонью, и я подумал, что, наверное, здесь живет дурная семейка. На стене рядом кто-то вывел острыми, длинными буквами – «сифилитики». Мне стало тошно, я сдержал рвотный позыв, ускорился на ступенях.
Дверь в квартиру Фомича оказалась мощной, бронированной – контрастировавшей с остальным загаженным интерьером подъезда. Впрочем, дверь единственная выбивалась из общего зловонно-мертвечинного ряда – внутри квартиры было тоскливо и грязно, душной стеной стоял стариковский запах, сотканный из сердечных лекарств, сломанной канализации и задохшихся тряпок. Запах этот был так силён, что мне пришлось, зажав нос, дышать ртом, пока я распахивал настежь окна и двери, пуская в квартиру знойный воздух. Открытый, незастеклённый балкончик был заставлен кусками гипсокартона, металлическими уголками и плесневелыми досками. Его оплетала и ползла выше виноградная лоза, ягоды ещё были зелёные, жёсткие. Окна квартиры старика выходили на двор. Мальчик перестал плакать и теперь сидел на той же скамейке, что и девка, посасывая сухарик. Я подумал, что он наверняка смочен в пиве, как успокоительное. Но то, что мальчик не плакал, уже не рвало сердце.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу