— Твоя мать антисемитка? — спросил Венсан.
— Не больше других. Но Нина ненавидит ее. Как только подвернется случай ее очернить…
— Я не черню ее, я не ненавижу ее, она не существует, ты прекрасно знаешь, что она для меня не существует, я люблю только тебя.
Время было неподходящим для признаний, особенно проникнутых праведным пафосом. Жан снова упал на подушки, пробормотал: постарайся сидеть тихо. Венсан предложил мне липовый отвар. Это вас успокоит. Я не ответила, они перешли к эпизоду с сапёгами, Рико запросил по три тысячи шестьсот франков за пару, а Венсан получил обе пары за четыре тысячи. Споры заняли целую ночь, задержав почти на день отправление из Шерне-ле-Бена, остальные путешественники не скрывали от Венсана своего неодобрения, англичанин вмешался. Хотите, я ссужу вам денег? Венсан держался стойко, вынес и презрение, и дурное настроение.
— Это была игра. Рико это прекрасно понимал, он не хотел проигрывать, но все-таки проиграл.
Воспоминание о своей победе привело его в восторг, он спрыснул это дело арманьяком. Обхватив ладонью чрево своего бокала, он баюкал напиток, сообщая ему вращательное движение, точное, маниакальное, и это напоминало жест игрока в шары, который не хочет промазать. Рико как будто его простил. Когда в конце концов он уступил Венсану сапоги, то обнял его и сильно хлопнул по спине, но взгляд Рико, горящий ненавистью, упал на Жана.
— Я почувствовал эту ненависть, но тогда еще ничего не заподозрил, — сказал Жан, — я был в хорошем настроении, места вокруг были красивые, я люблю горы.
— Мы шли по каменистой дороге, Жан впереди, — продолжал Венсан.
— В двух шагах позади Рико, — вставил Жан.
— Он разбушевался на закате.
— Я шел все так же хорошо, насвистывал, но ничего такого, он обернулся, как ненормальный… Как человек, которого озарило. Идея. Наверное, он размышлял с самого начала пути. Как досадить мне, сделать больно. И его озарило…
— Вижу — он накидывается на Жанов рюкзак и лупит по нему кулаком, — сказал Венсан.
— Я зашатался, упал на колени. Он хотел, чтобы я выбросил мои книги, он видел, как я засовывал их в рюкзак в Шерне… Вопил: todos, todos [2] Все, все (исп.).
.
Венсан отхлебнул из своего пузатого бокала.
— Мы уже зашли далеко в горы. Появился снег, хрустел под ногами, словно толченое стекло. Мрачные утесы, через пару минут наступит ночь, я сказал Жану: делай, что велят.
Жан барахтался на своем диване, наверное, как тогда, когда Рико набросился на его рюкзак.
— Ты представить себе не можешь, Нина, ястреб, настоящий ястреб, он швырял книги со всего размаха.
Я закрыла глаза, забыла про диван, арманьяк, обиды, развязность, хотела, чтоб остались только каменистая тропа и снег пятнами, точно проказа, хруст толченого стекла и Венсан, переходящий от роли базарного торговца к роли труса, торжествующий из-за своих сапёг и идущий на попятный по поводу книг Жана. Делай, что велят. Я видела Рико, его жуткий шрам, рука-крюк лупит, лупит, книги Жана летят и падают, словно мертвые птицы, Жан стоит на коленях, закрыв лицо руками, он не хочет смотреть на ненормального, который издевается над ним и грабит его, чтобы отомстить Венсану, он несчастен, но не защищается, не протестует, покоряется — почему?
А почему ненавидят евреев? Величественно уронив все свои подбородки, Горищёк приняла решение — и сухо уронила: они распяли Христа. Тетя Ева тотчас вспетушилась: не только за это. Ее чувства, если можно так выразиться, менее чисты, чем у ее матери, она антисемитка в основном из-за Лалли, юной тети Жана (на шесть лет его старше), сестры его отца, которого он не знал. Бабуля звала ее Лалли Бесприданница и приглашала к нам в дом на месяц, летом — о, только не отдохнуть.
— За работу — стол и кров, Лалли.
— Хорошо, мадам Сойола.
Она пропевала свой ответ, восемь нот сопрано. Сестра Мария-Эмильена говорила ей: возблагодари Господа, Лалли Бранлонг, он вложил райскую птичку в твое горлышко. Она заставляла ее солировать в церкви во время мессы, а по праздникам, на вечерней молитве с причастием, аккомпанировала ей на фисгармонии. Коронным номером Лалли был Tantum ergo, она произносила слова с протяжным местным выговором, но ее голос звучал так нежно, так чисто, что сестра Мария-Эмильена, не переставая давить на клавиши, смаргивала слезинку, проступавшую в углу ее одеревенелых век. Я разделяла ее волнение. Во-первых, я пою не лучше, чем ветер, завывающий под дверью, и чистый голос приводит меня в восторг, а потом эта птичка в горлышке Лалли являлась мне воочию в запахе свечей, в двух шагах от гипсовой Жанны д’Арк. Я как будто видела ее сквозь вибрирующее горло девушки, она красовалась там, выпятив грудку и закинув клювик к миндалинам, но почему Лалли приходилось так дорого платить за этот Божий дар? Ее детство было трагичным, она была младшей из шестерых детей, ее родители и четверо братьев и сестер погибли в лесном пожаре. Ей сравнялось всего пять лет, когда отец Жана, ее опекун, тоже умер (от чего — не говорили). Став опекуншей, тетя Ева поместила ее в пансион, а потом, когда Лалли получила аттестат, пристроила компаньонкой в Лерезос, в двенадцати километрах от Нары, к мадам Фадиллон, богатой слепой даме, заказывавшей ей ужин среди ночи. Несмотря на все, характер Лалли был подобен ее голосу, одновременно светлый и бойкий. Когда она не исполняла песнопений, то напевала модные мотивчики, свистела, как погонщик мулов, и смеялась. Громко, долго, заливисто, взрывами, перекатами такого заразительного смеха, что даже Бабка Горищёк ему поддавалась. Впрочем, Лалли ей нравилась. Она была такая же белокурая, как Жан, волосы скручивала и укладывала в кружок на затылке, руки у нее были полные и красивые, а блузка на груди скоро стала ей в обтяжку. Бабуля наводила на нее свой лорнет, складывала его сухим движением кисти, поджимала рот куриной гузкой и вполголоса, точно гурман, размышляющий о каком-нибудь соусе или бутылке вина, мурлыкала:
Читать дальше