А вечером, преисполненный стыда и сожаления, что так и не поменял свое пропахшее потом постельное белье, смущаясь оттого, что кроме яичницы и мягкого, лежалого помидора да отцовского “куантро” у него не нашлось никакого угощения, Фима бережно освободил ее от одежды. Словно отец, готовящий свою больную дочь ко сну. Предложил ей мятую фланелевую пижаму, которую, вытащив из шкафа, обнюхал, однако другой у него не было. И укрыл ее одеялом, и опустился у постели на колени, прямо на холодный пол, и извинился за слабенький радиатор и за матрас с его избыточными холмами и провалами. Она поднесла его руку к лицу, и губы ее на миг коснулись внешней стороны его ладони. За это он воздал ей со всей щедростью, осыпав поцелуями лоб, брови, подбородок. К губам он не осмелился приблизиться, а пальцы его ласкали ее длинные волосы. И, гладя ее волосы, он шептал: “Поплачь. Ничего. Все хорошо”. Когда, давясь рыданиями, она сказала, что из-за слез лицо опухнет и станет уродливым, Фима выключил свет. Осторожно, нежно касался он ее плеч, шеи, и, помедлив около четверти часа, проложил дорожку по склонам ее грудей, сдержавшись и не прикоснувшись к самым вершинам. И все это время не прекращал осыпать ее отеческими поцелуями, посредством которых надеялся отвлечь ее внимание от своих пальцев, уже проскользнувших меж ее ног. “Плохо мне, Эфраим, как плохо мне, я такая никчемная…” Фима ответил ей шепотом: “Вы прелестны, Аннет, вы очаровали меня…” Меж тем рука его прокралась к самому лону и замерла, готовая к отпору. Убедившись, что она вся во власти обид, вновь и вновь прерывающимся шепотом рассказывает о случившемся и ровным счетом ничего не замечает, он с превеликой мягкостью принялся ласкать ее, изо всех сил стараясь вытеснить из головы постукивающего мужа ее – пока она не вздохнула и, положив руку на его затылок, не прошептала: “Ты такой хороший”. Это придало ему смелости, он коснулся губами ее груди, прижался со всем своим вожделением к боку ее, но на большее пока не решался. Только продолжал гладить тут и там, изучая струны, бормоча слова утешения, не особо и прислушиваясь к собственному шепоту. Пока наконец не почувствовал, что терпение его начинает окупаться сторицей, уловив некую зыбь отклика, этакое чуть приметное дрожание, хотя она не переставала говорить, разъяснять и самой себе, и ему, в чем же она ошиблась, чем она, возможно, оттолкнула Ери, в чем согрешила перед мужем и перед детьми, призналась темноте, что, кроме той истории в Амстердаме, были у нее еще две истории с его друзьями, глупые, постыдные истории, так что, выходит, случившееся она заслужила по справедливости. Тем временем его палец нашел верный ритм, и во вздохи проникли легкие стоны, и не запротестовала она, когда напряженным своим мужским естеством он уткнулся в ее бедро. Фима же великодушно примирился с ее желанием притвориться настолько погруженной в скорбь и отчаяние, что она и не заметила, как тело ее отзывается и бедра сжимают его ладонь и пальцы, извлекающие из нее мелодию, – пока ее собственные пальцы ерошат его волосы. Но именно в ту самую минуту, когда он решил, что настал его час, когда уже намеревался поместить вместо пальца нечто иное, – именно в этот миг тело ее изогнулось, она издала нежный, детский вскрик, словно наслаждение оказалось для нее полной неожиданностью. И сразу же поникла. И снова разрыдалась. И слабыми кулачками била его в грудь и рыдала: “Зачем ты сделал это, зачем ты меня унизил, ведь и без тебя я вся разбита на мелкие осколки”. И повернулась к нему спиной, и плакала уже в полном одиночестве, как потерявшийся младенец. Фима знал, что опоздал. Что прозевал. Его втянуло в водоворот, в котором были и злорадная насмешка над собой, и вожделение, и желание пристрелить того красавчика-поселенца вместе с его адвокатом и политиканом, и сожаления по поводу собственного идиотизма. Но спустя минуту он пришел в себя. Примирился с мыслью, что ему следует уступить и простить.
Он поднялся, укрыл Аннет и мягко спросил, не хочет ли она еще немного ликера. Или приготовить чаю? Она резко села в кровати, прижала к груди не совсем чистую простыню, нашарила в темноте сигареты, яростно закурила и сказала:
– Какой же ты мерзавец.
Фима, торопливо натягивавший одежду, стараясь при этом укрыть позор своего отчаянного единорожья, растерянно пробормотал:
– Но что я сделал? Я ничего вам не сделал.
И знал, что слова эти – и правда и ложь, и едва удержался, чтобы не разразиться болезненным, тупым смехом, едва не пробормотал “азой”.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу