* * *
Итак, человеческие истории. Конечно, не такие дурацкие, как только что рассказанная. А какие? Интересные, конечно, — это тебе каждый читатель скажет. Но что же, в сущности, интересно?
Однажды мы сидели за столиком перед кафе на Елисейских полях с одним знакомым, немолодым писателем и старым любителем женского пола. Я о чем-то рассказывал ему, но он слушал рассеянно, занятый тем, что встречал и провожал взглядом проходящих по тротуару женщин. Хоть мы с ним были разного возраста и вкусов, я тоже мельком поглядывал на толпу. Вдали показалась стройная девушка. У нее была танцующая походка, красивое лицо, белая кожа, темные глаза и яркий рот, но, когда она подошла ближе, мы убедились, что все это грим.
— Вот это, дорогой мой, и есть прославленная на весь мир парижанка, — проговорил мой знакомый, перехватив мой взгляд. — Издали богиня, а чуть приблизится — ничего особенного: немножко вкуса в одежде, немножко грациозности в походке, немного помады — и все!
То же самое я мог отнести не только к парижским женщинам, но и к историям многих людей, которых я встречал в Париже. Сначала они казались притягательными, интересными, просто садись, записывай — и готов рассказ, но, вглядевшись пристальнее, я убеждался, что в них нет ничего примечательного.
Вспоминаю одну такую историю, которую я собирался назвать «Бурбонский дворец», потому что действие должно было происходить в Бурбонском дворце и продемонстрировать какие-то стороны парламентских нравов.
В тот день, как и всегда в пору правительственного кризиса, заседание было долгим и бурным. Ложи для публики были переполнены — спектакль вызывал интерес, хотя в те годы стал повторяться чересчур уж часто: правительства сменялись чуть ли не каждый месяц. Один за другим поднимались на трибуну ораторы, и я терпеливо слушал, когда можно было хоть что-то расслышать, — нередко крики и удары кулаком по скамьям внизу, в широко раскинувшемся амфитеатре, перерастали в такой оглушительный грохот, что голос оратора, несмотря на микрофон, тонул в нем бесследно.
В какой-то момент шум достиг кульминации, так как на трибуне стоял депутат-коммунист. Он терпеливо ждал, пока крики хоть слегка поутихнут, и, дождавшись, произнес:
— Мартиника, Гваделупа и Гвиана превращены в карикатуру на французские департаменты…
И вынужден был замолчать снова, потому что правая сторона амфитеатра вновь впала в истерику. Какой-то толстяк депутат, устав колотить по скамье, забрался на нее с ногами и пронзительно завизжал:
— Освободите Восточный Берлин!
— Освободите супругов Розенберг! — удалось перекричать его оратору.
— Освободите Восточный Берлин! — снова завизжал толстяк, подпрыгивая на своих коротких ножках.
— Мы знаем, знаем, что вы — за свободу!.. — прогремел в наступившей на миг тишине голос Дюкло. — Ведь вы освободили палачей Орадура!
И снова истерика охватила зал.
После коммуниста на трибуну поднялся невзрачного вида человек, из тех, чьих лиц не замечаешь, а слов не запоминаешь. Зарывшись носом в свои шпаргалки, он плел всякие банальности, чтобы выразить отношение своей группы к кандидатуре Андре Мари. Но поскольку это отношение никого особенно не интересовало, амфитеатр менее чем за полминуты опустел — депутаты бесцеремонно выходили покурить или поболтать в кулуарах.
Я собрался последовать их примеру, когда на трибуне появился новый оратор.
Этот был из запоминающихся: приятное сочетание мужественности и изящества, стройная фигура, смуглое, обветренное лицо, пышная темная шевелюра — в общем, герой американского вестерна, только в безупречном темно-сером костюме.
«Хлыщ и буржуазный ублюдок», — мысленно произнес я на том бесцеремонном школьном жаргоне, которым мы пользуемся про себя до глубокой старости. Однако речь этого хлыща меня несколько озадачила. Он выразил поддержку некоторым проектам нового претендента на пост премьера, но критически отозвался о других его проектах. И хоть избегал резких выражений депутата-коммуниста, отчасти повторил ту критику, которой тот подверг положение в заморских департаментах Франции. Правые и центр слушали его внимательно, иногда даже аплодировали, правда, довольно вяло, но тому причиной была поредевшая аудитория.
Заседание продолжало плестись скучно и вяло — во всяком случае, до той минуты, пока слово опять не взял коммунист, который первыми же своими репликами вызвал в зале прежнюю истерику. Я рассеянно рассматривал висевший высоко над трибуной гобелен — повторение рафаэлевской «Афинской школы» — и думал о том, что здешней администрации давно следовало бы убрать его: своей мудростью и спокойствием он звучал диссонансом в этой потерявшей всякий самоконтроль аудитории.
Читать дальше