— Какому?
— Секрет, говорит Света и пальчик к губам прижимает: «Молчим, мол… Никому, мол, не скажем».
— Да нет, — смеётся Женя. — Какой тут секрет, никакого секрета: я с будущим своим оппонентом знакомиться еду. Жуть берёт: он единственный специалист по Елизавете. Это его собственный «кусок пирога». Только его и больше никого. Боюсь, делиться не захочет.
— А ему-то что?
— Зачем же ему конкуренты?
— Жень, ты преувеличиваешь. Ну, ты представь, будешь ты профессором, и что, аспирантов валить будешь, чтобы от пирога не откусили, а? Ты же серьёзный человек, и труд твой серьёзный, а не переливание пустопорожнее. Ты же исследователь. Так тебе ли бояться?
— Идеалист ты, Илюша, — говорит Светик и головкой качает.
Мы уходим, мы в длинном и узком коридоре, и я вижу, как движутся руки ребят, когда одевают они куртки, что-то говорят незначительное, как Светик целует Илюшу, как Женя стоит в чёрном свитере и спортивных штанах, у которых ужасно вытянуты коленки, а на босых ногах его стоптанные тапочки. Зачем-то это чётко фотографируется моей памятью.
Мы уходим.
— Пока…
— Пока…
— Пока..
— Пока.
Мы едем автобусом до площади Восстания. Здесь мы расстанемся.
Отсюда каждый отправится восвояси. Юра с Гришкой останутся на Невском… останутся на Невском. Может, оттого, что не пришла ещё минута их судьбы.
А мы с Проворовым спустимся в глубокую глотку метрополитена, и его путь будет к Парку Победы в студгородок на Ново-измайловском, а мне надо на Финляндский, чтобы добраться до Лисьего Носа, где я уже неделю как снимаю комнатушку в доме, что напротив церкви. Утром меня разбудят колокола, а без пяти одиннадцать, пройдя уже несколько раз мимо, я встану перед дверью подъезда номер четыре на Литейном. Меня вызвали повесткой, и я догадываюсь, что мне хотят предложить работу здесь по окончании института, как предложили в своё время Володе Фомичеву, когда он кончал последний курс, и я так и не придумал тех важных и умных слов, что необходимы для отказа от такого почётного предложения. «Большой» и серый дом…
И потом…
А потом у меня будет болеть и мозжить левый висок, тот, по которому мне врезали в апреле. Он будет стонать от боли, мешая понять что-то и даже мешая о чём-то подумать, и единственное, что останется во мне — это желание, какого угодно, конца, и я буду жить в оцепенении, дожидаясь конца. Какого угодно, но конца. Мне повезёт, и я неожиданно словчу, но это не решит ничего, и я буду заторможен. Кажется, мозги мои будут заморожены, и я буду ждать день, а потом много дней ещё, а потом много недель ещё, а потом месяцев, а потом год. Буду ждать конца. И когда-нибудь он придёт.
А Проворов летел в визжащем колёсами по рельсам вагоне метро, смотрел на отраженные в окне лица пассажирок, не вглядываясь в них привычно, но проносящиеся мимо огни в туннеле создавали иллюзию, словно лица эти влетали в окно из тьмы, отражались в нём и уносились прочь, исчезая в бесконечности прошлого.
Он был недоволен собой. Он был недоволен собой, потому что, как всегда, говорил не то, не о том и говорил не так, как нужно бы. Потому что смысл терялся в произнесённых словах. Потому что… потому что… нужно владеть особым даром, которого у него нет. Этот дар: быстрота реакции в диалоге, а он тугодум, которому надо много времени, чтобы найти те слова… чтобы одеть мысль в такие слова…. Чтобы выразить мысль словами и быть понятым. Понятым?.. или для того, чтобы уяснить и понять собственную свою мысль…
Уяснить и понять. Да. Пожалуй, это так. Уяснить и понять собственную свою мысль. Осознать её. Но для чего? Только для того, чтобы донести её до другого, до собеседника? Ведь всё то, что происходило в его голове, не требовало оформления, материализации в словах не требовало. Это был просто мысленный поток, который не требовал слов, понятий. Слова только мешали словно, слова лишали мысль эластичности, огрубляли и тормозили её движение. Слова врывались только, как метки, обозначающие путь, но само движение, вся динамика вербальная, казалось, обходилась вообще без опоры на вторую сигнальную систему. Это, как погружение в музыку. Где есть чувства, которые куда более значительны, чем те слова, которыми мы пытаемся описать их. И в этом крылось глубокое противоречие; противоречие, которое принял он на себя сам, правда, неосознанно, потому что нельзя заниматься словесным творчеством, заниматься творчеством литературным и обходиться без слов…
Да, да — так всё и было: когда он садился перед чистым листом бумаги, то слова сковывали его, он чувствовал, что не может справиться с их неповоротливой грубой структурой, которая… в которую никак не вмещалась мысль, потому что она имела много оттенков и смыслов, она была многозначна.
Читать дальше