А на том конце стола… — был шелест слов, и голоса были приглушенны и интимны. И лица были значительны.
— Я прочту из нового, — сказал Бродский и затянул похожее на шуту: «Похож на голос головной убор. Верней на головной убор похож мой голос. Верней, похоже, горловой напор топорщит на моей ушанке волос. Надстройка речи над моим умом возвышенней шнурков на мне самом, возвышеннее мягкого зверька, завязанного бантиком шнурка».
Вы знаете, это было удивительно, удивительное это было ощущение изящной лёгкости, с которой вытягивался стих, вбирая в себя мягкую иронию к себе самому…
Как это у Толстого про Наташу Ростову: «Ей не составляло труда…»
Господи! — дырявая башка: как же там написано у Толстого? Это же хрестоматийная фраза. Боже! Ну, вспомните же, чёрт побери!
Поистине: дырявая башка! Ведь у Толстого совсем по-другому: «Она не соизволила быть умной» — гениальная фраза! Но в нашем случае — не к селу… Я же не о Наташе, я же о Бродском говорю.
Проворов слушал поэта, и ему казалось, что тому не составляет никакого труда быть умным и талантливым настолько, что стихи были словно дыхание: естественны и необходимы, чтобы жить…
Он хотел читать новое, но его возвращали к «Шествию». Потом к «Петербургскому роману».
В комнате была очень привычная для Проворова мебель из бука. Привычная потому, что точно такую привёз из Москвы отец года два назад: овальный и вытянутый буковый стол, стулья с покрытыми атласом мягкими сиденьями и спинками, сервант, на стеклянных полках которого знакомо сверкал алмазными гранями резной штучный хрусталь. Хрусталь сверкал и множился, потому что отражался в зеркалах, что покрывали внутреннюю полость серванта. Здесь были вещи красивые, но не было в комнате той места для книг. Казалось ему, что только он был здесь чужим, потому что разговоры шли сами собой, без напряжения, которое бывает в компаниях случайных: случайные компании надо заводить, а тут не было нужды в том, здесь всё было естественно, но не естественно ощущал себя Проворов: он чувствовал себя здесь чужим…
«Шествие» для Петра было сложной вещью. Бродский читал его выборочно, кусочками выхватывая отдельные романсы. Это был сложный разговор о добре и зле, и над текстом нужно было думать и думать. Там есть непонятные слова: «Смерть — это жизнь, а жизнь — это жизнь». Над этим надо думать, а просто объяснить — невозможно, но те, кому это нужно, те уже сами прочли, а те, кому это будет нужно, те сами — прочтут. И поймут сами.
Ребята возвращали поэта в прошлое его, будто приближали к уже близкому его будущему, но не в этом суть была, а в том, что «добро» и «зло» постепенно в разговоре превращались в «свободу», подменяя, замещая и вытесняя эти понятия.
Пётр терялся… Казалось, раньше ему и в голову не приходили те вопросы, которые как-то задавались здесь. Всё дело было в том, что скрывается за пониманием категории «свобода». Не приходили те вопросы, потому что считал он себя вполне свободным и ограничения видел только в себе и в своих слишком малых знаниях, но это — малые его знания — были собственными его ограничениями и никого больше не касались. Это было его и только его дело.
И поэта он тоже считал человеком свободным и, однажды заметив, пришёл в восхищение от того, как свободно вводит тот пушкинские интонации в свои тексты, в тексты своих стихов… Или то, как он скажет про кривоногого мальчика, погибшего на Кавказе… И обращение в стихах «К…», как у Пушкина, и посвящение стихов кому-то…
Темой его поэзии могло быть всё, что угодно, а кто может додуматься писать в наше время элегии? Стансы? Сонеты?.. Кто? Он вызывающе ощущал себя классиком, человеком, который ставил себя в уровень с теми, кого уже определили и увенчали ярлычком: «гений». А этот-то как посмел?
Это раздражало. И ещё та статья… Будь он бездарен, его, может быть, и не додумались увенчать другим ярлычком, не додумались бы устроить то судилище, стенограмма которого будет будоражить умы людей в России не одно ещё десятилетие, а его увенчает ещё и лаврами мученика.
Но часто безграмотные и неумные люди правят миром. А может, их ум произрастает совсем из иных мест? Но это беда не только наша, а и всего человечества. Дело-то вовсе не в поэзии, а в «высокой политике», будто она не для людей…
Бродский был поэтом пространств: события, времена и предметы не просто перечислялись в его стихах — они мчались в его стихах, они проносились в его стихах, отмеряя его Вселенную… А потому он не мог быть несвободен. И Проворов чувствовал себя вполне идиотом, потому что атмосфера комнаты была полна подтекста и за словами стихов что-то угадывали, что он принять не мог, но что все воспринимали «по умолчании», как что-то, во что посвящены были, и это «посвящение» выделило их из остальных людей, из тех, что остались за стенами этой квартиры.
Читать дальше