Хуан словно бы оправдывается за то, что испанцы до сих пор не смогли вернуть Гибралтар, а ограничения, введенные в передвижениях через границу и в торговле, эффекта не дали, даже запрет полетов над испанской территорией английских самолетов привел всего-навсего к закрытию гибралтарского аэродрома.
«Но тогда, четвертого июля 1943 года, он действовал, — думает Асман, — каждые несколько минут оттуда, из этой британской крепости, перекрывавшей немцам путь из Атлантики в Средиземное море, поднимались в воздух военные самолеты, и в одном из них находился командующий польскими вооруженными силами — да, именно в том, который через шестнадцать секунд после взлета рухнул в море, — находился генерал Сикорский».
С этим воспоминанием кончается для Асмана и настоящее время, в котором он — с таким старанием — от самой Севильи пытался удержаться.
Он выходит вслед за всеми из автобуса, но к скале не идет, ему не хочется снова видеть ее; сближение этих двух носов, которыми Европа и Африка обнюхивают друг друга, не эпатирует его, как американцев, для него это место — затаенная боль, усиленная сейчас присутствием среди американских туристов двух поляков, боль, которую он впервые испытал — да, именно 4 июля 1943 года, — когда подошел со своим потертым чемоданчиком к Польскому дому в Лондоне и увидел на его мачте приспущенный в знак траура польский флаг.
До самой весны того года в нем жила уверенность, что генерал, которого он напоил на сентябрьской дороге в Залещиках бабушкиным сливовым компотом, был генерал Сикорский.
С тех пор как в Хайфе, куда он добрался с адвокатом Левенфишем и его женой — за время долгого и трудного путешествия переставшей быть «кошерной» в еде, — с тех самых пор как в Хайфе стали говорить о создании польских вооруженных сил на Среднем Востоке и Западе, называя при этом имя генерала как премьера и военного министра польского эмигрантского правительства в Лондоне, он постоянно вспоминал себя бегущим с кружкой компота за человеком, которому не дали возможности защищать Польшу на своей земле и он покидал ее, чтобы сражаться за нее на чужбине. Это снилось ему ночами, он с криком просыпался, и адвокат, спавший рядом в той же душной и раскаленной смрадным зноем комнатенке, тоже просыпался и ворчливо его успокаивал:
— Ты перестань кричать, Еремчик! Зачем эти крики по ночам? Ничего уже иначе, чем есть, не будет. Ничего. Привыкай. Здесь наше место, и мы должны быть счастливы, что мы здесь.
Он не откликался, делая вид, что снова засыпает, да и что, собственно, он мог ответить адвокату, в сонных, а значит, искренних словах которого заключалось все отчаяние их положения. «Мы должны быть счастливы» — нет, он не может быть счастлив и решился наконец сказать адвокату: где-то здесь, совсем рядом, формируются польские части, а кричит он по ночам не от страха и не от тоски, напротив — от надежды, самой прекрасной, переполняющей сердце песней надежды — он еще бежит за своим генералом и, когда его догонит, станет перед ним, а генерал наверняка вспомнит, что тогда… в сентябре… в Залещиках…
Адвокат смеялся:
— Бригада карпатских стрелков! Что ты себе думаешь, это что? Детский приют? Это — армия! Польская армия на Среднем Востоке. Они ее создают, чтобы усилить французскую армию генерала Вейгана, для того и стягивают сюда польских солдат, интернированных в Румынии и Венгрии. Солдат, слышишь? А не пятнадцатилетних сопляков, не державших винтовку в руках.
— Я держал, — горячо возражал он. — У нас в лицее была военная подготовка.
— Военная подготовка! Тебя, наверное, и записать на эту подготовку не успели. А здесь война, понимаешь ты? Я хочу, чтобы твоя бабушка увидела тебя живым. Что я ей скажу, если не сберегу тебя?
— Выходит, вы все-таки собираетесь вернуться? — спрашивал он с горькой, почти болезненной иронией — болтовня адвоката, растерявшего на чужбине всю свою былую, залещицкую, значительность, казалась ему удивительно жалкой и нелепой.
— Все может случиться, — отводил глаза адвокат. — Может, после войны поедем туда в гости.
Роза Левенфиш слушала их препирательства молча. Она чистила обезображенные домашней работой ногти — здесь у нее не было ни горничной, ни кухарки, как в Залещиках, не приходила к ней здесь и маникюрша, — она чистила ногти, не поднимая головы, и молчала. Может, ей хотелось, чтобы он шел себе в эту свою польскую армию, и не напоминал своим присутствием о тех минутах безумия, которые в переполненном румынском вагоне в страшную, самую первую и не притупленную еще привычкой, ночь на чужбине им довелось пережить. Он тоже не поднимал на нее глаз, и не потому, что все еще стыдился случившегося, просто он не мог себе простить, что случилось это именно тогда: он оставил бабушку, оставил свой город и свою родину — казалось бы, произошло самое страшное, чего нельзя было себе даже представить, ибо внезапная смерть, возможно, была бы лучше, — и вдруг именно тогда его тело проявило себя самым непристойным образом, не разделив страданий измученной души, тело, о котором он так мало еще знал, глумливо обособилось, продолжая жить своей плотской жизнью, ради своих только пробудившихся желаний.
Читать дальше