Он допытывался у бабушки, почему Маршал не гуляет по Залещикам. В ответ она смотрела на него чуть ли не с огорчением: ну как он может этого не понимать?
— Такой большой человек, — говорила она. — не может ходить по городу, как обычный гой. Того и гляди, его тут же кто-то захочет о чем-нибудь просить или благодарить, а то и убить…
— Убить? — поражался он испуганно.
— А ты что думал? Тем великий человек и отличается от простого, что его всегда кто-нибудь хочет убить. За что? При чем тут — за что. За то, что великий. Кто захочет, к примеру, убить Сару Асман, если она такая же, как и все люди. Ну, может, только чуточку умнее… Даже те, кто должен мне пятьдесят злотых и я не хочу уж больше давать им в кредит, в худшем случае только подумают: нехай она сдохнет! Нехай она сдохнет, эта старая скупая холера! Но ни один не возьмет нож или револьвер, как тот рехнутый студент, что застрелил в Сараеве принца Фердинанда, ни один не возьмет в руки что-нибудь такое, чтобы убить Сару Асман. Чтобы ни с того ни с сего быть убитым, надо быть ф и г у р о й. Всякий великий человек — это просто цимес для тех, кто хочет убивать.
Когда в городе узнали, что бабушка каждый день ходит на виллу Маршала, что солдат ее туда пропускает и что она беседует с кухаркой и даже иногда с майором Лепецким, люди стали приносить бабушке разные прошения и челобитные на высочайшее маршальское имя. Одни просили снизить им налоги, другие — о помиловании, сын Павличука — богатого хозяина из Старых Залещиков — сидел в тюрьме за проукраинские настроения, а у жены отставного секретаря магистрата без работы оказался брат, изгнанный из школы по подозрению в связях с коммунистами. Приносили бабушке прошения о стипендиях для особо преуспевающих учеников, о патентах на продажу алкогольных напитков и табачных изделий, об освобождении от военной службы. Бабушка никому не отказывала в одолжении, совала бумаги в корзинку и несла на виллу. Когда ей удавалось вручить их самому майору Лепецкому, она замолвливала за просителя и свое слово, ибо, как и все, очень хотела, чтобы в городе осталась добрая слава о Высоком Госте.
Увы, надеждам этим не суждено было сбыться, и самое худшее заключалось в том, что люди питали такие большие надежды… Вспоминали, как в свое время сюда в Галицию приезжал эрцгерцог Рудольф Габсбург и ему отовсюду несли разные прошения, которые он тут же на месте решал, собственноручно подписывая. Разве же теперь могли оказаться непонятыми людские беды, поведанные не какому-то чужому правителю, а своему Маршалу?
Однако лето кончилось, Маршал вернулся в Варшаву, а с ним в Варшаву уехали все прошения и челобитные, где всякий след и слух о них сгинули.
Поначалу бабушка ждала; как и все те, прошения которых она относила на виллу. Позже, когда время показало явную бессмысленность дальнейших ожиданий, она то и дело принималась плакать от обиды и жалости. Кого она жалела? Людей, просьбы и прошения которых остались не рассмотренными? Да, их тоже, но прежде всего — самого Маршала. За то, что не сумел содеять ничего доброго, что сидел в своей Варшаве и не ведал, что на самом деле творится в Польше.
…Асман съехал на обочину и остановил машину.
«А вот теперь, — подумалось ему, — в этой самой Варшаве, где-то на перекрестке главных улиц, остановлена колонна каких-то демонстрантов. Чего хотят эти люди, чего домогаются и тоже ли подают прошения, на которые никто не отвечает? Десятками лет простые люди писали просьбы и прошения, на которые никто не давал никаких ответов…»
Он не так уж много знал об этой стране. Да, он в ней родился. Но с давних нор своей родиной привык считать музыку. Ему ближе был Шопен, чем Костюшко, Рахманинов, чем Вашингтон. Впрочем, если даже человеку представляется, что у него чего-то нет, значит, все равно существует по крайней мере пустота, которая тоже способна причинять боль…
Времени оставалось еще достаточно, чтобы к полуночи добраться до Кордовы — а раньше спать он все равно не ложился, — но он повернул машину обратно, в Толедо.
Во второй половине дня американской группе, по словам мисс Гибсон, предстояло посетить Алькасар, синагоги и дом-музей Эль Греко. В Алькасаре группа наверняка уже побывала, поэтому, въехав в город, он сразу же направился на Пасео-дель-Транзито и припарковал машину неподалеку от синагога. Поскольку автобуса американцев он не запомнил и не мог обнаружить его среди других, стоявших на паркинге, он решил войти внутрь храма, хорошо ему известного по предыдущим приездам. Однако, быстро убедившись, что тех, кого он ищет, здесь тоже нет, двинулся через толпу экскурсантов к выходу. На пороге остановился и оглянулся. Молился ли он когда-нибудь? Да и кому, собственно, он мог молиться? Музыка была для него не только родиной, но и религией. Крестили его в католическом костеле, в католическом же костеле он венчался с Гейл, но зато хорошо помнил, как ходил с бабушкой на киркут, где на могилах родных и близких бабушка молилась иному Богу. Он понял, что никогда не сможет в этом разобраться, а веровать, не понимая, не мог и решил вообще не обременять себя мыслями на эту тему. К счастью, и Гейл к своим религиозным обязанностям относилась без чрезмерного рвения и предоставляла мужу, а позже и сыну тоже полную свободу. Джек, впрочем, был слишком счастливым ребенком, чтобы ощущать потребность в Боге. Вероятнее всего, он вспомнит о нем лишь в минуту горести, а когда молодость перестанет им ощущаться как бессмертие, сближать его с Богом будут лишь мысли о смерти.
Читать дальше