— В Нью-Йорке такая суета, такие толпы, — ворчал он.
— Люблю смотреть на пустынный океан, — отзывался я. — Слушать эхолалию волн.
Он не содрогнулся, услышав ученое слово.
— Это новый маленький Эдем, — сказал он. — Чересчур новый, быть может, чересчур загадочный, но такую цену за него стоит заплатить.
Теми же словами он мог бы описать Милочку.
— Лондон кажется мне теперь уродливым и тесным. Все эти разрушения, так и оставшиеся после бомбардировок. Дешевое строительство. Воздух, уже прошедший через чьи-то легкие. Целый год томиться в ожидании весны.
— Раньше я по нескольку раз в год наведывался в Нью-Йорк, — подхватил Леон, — потом раз в год, а теперь и вовсе туда не езжу. Полагаю, больше не возвращусь туда.
Услышав эти слова, я укрепился духом: да, можно навеки остаться на нашем зеленом острове. Гавайи стали средоточием нашей дружбы, Гавайи и Генри Джеймс в рубашке с узором из цветов гибискуса от Хило Хэтти. Гавайи прекрасны. Лишь киньте взгляд, почувствуйте дух Гавайев — и они раскроются перед вами, как раскрывается бутон, как разворачивает свои хрупкие дрожащие лучики морская звезда, чьи нежные, чистые цвета придают этому существу обманчивый образ наивности и невинности.
Мы признавали, что Лондон и Нью-Йорк, при всем их уродстве, суете и духоте, полны жизни. Там наш истинный дом, там живут такие же, как мы, люди, там говорят на нашем языке.
— Еще пить, дядюшка?
— Полагаю, я утолил жажду, — отвечал Леон.
— Э?!
Однажды Бадди Хамстра застал нас за «ланчеоном». С ним была Мизинчик, успевшая прославиться своей манерой впиваться ему зубами в руку, когда Бадди вел машину. На руке оставались лиловатые, точно старая татуировка, шрамы. Бадди совал их всем под нос и хвастался ими, представляя свою жену. «Во, видали?!» — восклицал он.
— Сидишь, что черепаха в грязи? — похлопал меня по плечу Бадди и проорал, обращаясь к Леону: — Он написал книгу!
— Он тоже написал книгу, — ответил я, указывая ему на Леона.
— Их уже двое! — поразился Бадди, и Мизинчик захихикала, сложив ладошку ковшиком и прикрывая ею рот. — Целых две книги!
Когда они ушли, я сказал Леону:
— Может, теперь Гавайи становятся тем, чем были для американцев в конце XIX века Париж и Лондон: местом, где можно раствориться, развратиться.
— Где вы тут видите разврат?
— По крайней мере, предаться праздности. Есть апельсины и грейпфруты.
Рассмеявшись, Леон процитировал Торо, жизнеописанию которого, как и Джеймса, он посвятил книгу. Меня поражал диапазон его знаний, сколько книг он прочел, со сколькими писателями был знаком, как глубоко погружался в прошлое. Многие из этих писателей творили в середине и конце XIX века, они были знакомы с Генри Джеймсом: в их числе Эдит Уортон, которую Леон немного знал, и ее возлюбленный Мортон Фуллертон, которого Леон знал близко. Он учился в Париже в конце двадцатых годов, потом вернулся во Францию солдатом-освободителем, повстречался с Хемингуэем, который ему не приглянулся, подружился с Эдмундом Уилсоном и впоследствии издал его дневник. Он хорошо знал Блумсбери и писал о его обитателях. При всей его эрудиции ему была присуща нежность души, и даже в строго логичных интеллектуальных рассуждениях проступало теплое чувство, сказывалась глубокая любовь — Леон любил свою жену, любил книги, любил Гавайи, любил жизнь. Сидя рядом с ним на солнышке на веранде каноэ-клуба, я видел перед собой счастливого человека и мог только мечтать, чтобы стать в его возрасте таким же счастливым.
Мы часто возвращались к теме соперничества между братьями, поскольку у Леона был брат-близнец, я вырос в многодетной семье, а у Генри был Уильям. «Мой младший поверхностный и тщеславный братец», — так охарактеризовал Генри Джеймса Уильям в личном письме секретарю Американской академии искусств, отказавшись от членства в Академии.
Джеймс был третьим за нашим столом или во время наших посиделок на веранде, но не всегда он был благодушным, довольным собой человеком, улыбающимся сквозь сигаретный дымок. Он был мягок и уязвим. Иногда он был словно пациент, распростертый на операционном столе: череп вскрыт, брюшина взрезана, содержимое желудка — все эти поглощенные им вкусные обеды — выложено в большой больничный сосуд, покрытый эмалью, а в паху виден шрам, его «тайная рана». Джеймс задыхался, втягивая воздух ртом. Его кишки никуда не годились. Потом бедолагу ждала койка психоаналитика, Леон принимался перечислять его срывы, приступы паники и тоски, страх перед одиночеством.
Читать дальше