В первые дни после прихода «компатриотов» он чувствовал себя как общеизвестный турок перед уже отточенным колом: не своей волей, а чужой охотой попал прямо в пасть врагу… Французы, которые своего Александра действительно любили и берегли, как единственную связь с нахлынувшей на них дикой и непонятной «степью» — очень его успокаивали: они, де, разузнали, что — по договору с союзниками — белые эмигранты приравниваются к гражданам тех стран, откуда они вывезены. Хватаясь за соломинку, Александр Петрович старался этому слуху верить, тем более, что в моральной поддержке весьма нуждался: в бункер — за справками или передать распоряжение — стали наведываться разные «чины» и все после двух-трех слов неизменно удивлялись:
— Как хорошо вы говорите по-русски! Вы француз?
Александр Петрович решил, что прямой путь ко всякой цели ближе, и отвечал честно:
— Нет, я русский, но пятнадцать лет проживал во Франции.
На что собеседники — почти без исключения, отвечали улыбкой то равнодушной (лишь бы показать Александру Петровичу, что он правильно понят), то добродушной (дескать, не робей! Ни черта с тобой до самой смерти не случится), то иронической (хе-хе! Положеньице-с!), то саркастической (ага! Дрейфуешь, сукин сын!). Однако были и улыбки загадочные, почти — или совсем — сочувственные. А один не слишком пожилой майор даже схватил руку Александра Петровича и долго жал и тряс ее, видимо, всеми силами удерживаясь, чтобы не сказать то, что ему ужасно сказать хотелось, но относительно чего он смертельно боялся, что не удержится и скажет.
Из бункера Александра Петровича вместе с французами перевели на другой конец города в казарму — туда стягивались постепенно все работавшие в данном районе иностранцы. Напротив был какой-то склад, и его неизменно охраняли советские часовые из команды выздоравливающих. Осмелевший Александр Петрович часто приходил к ним поболтать, послушать про геройские дела и счастливую социалистическую жизнь. Как-то раз караул нес неимоверно прыщавый и носатый со шрамом от пули на щеке — даже на взгляд глупый, малец, имевший к тому же скверную привычку за каждым словом плевать во всех направлениях, в том числе — почти по касательной к собеседнику. Уловив в его акценте хорошо знакомые ноты, Александр Петрович спросил, не знает ли почтенный воин кого-нибудь из такой-то бывшей губернии и такого-то бывшего уезда.
Красноармеец стрельнул плевком в тощий бурьян, за это тревожное время выросший на аккуратном немецком дворе, промахнулся и — по-советски — на вопрос ответил вопросом:
— А ты что — сам оттуда будешь?
Александр Петрович слукавил:
— Нет, я не оттуда, но долго там проживал и многих знаю…
Прыщавый снова ударил по бурьяну, снова промазал и снова спросил:
— А кого ж, к примеру?
Александр Петрович пошел в открытую и назвал Галю с фамилией военного комиссара — в случае чего это могла быть Шуркина загробная, так сказать, месть.
— Галину Калинович? — переспросил носатый, перелетным плевком почти коснувшись крапивы. — Лейтенанта Медсанчасти? (два плевка взяли бурьян в вилку) Героя Советского Союза? (залп прямо в цель) Вот это баба! Понимаешь, — фашист кроет, как зонтиком, а она колбасит промеж бойцов — кому подмигнет, кого перевяжет, кому папироску подбросит, а ежели увидит, что парнишка от страху штаны портит — то по всем родителям так обложит, так обложит, аж пятки вспотеют!
— Где ж она теперь? — спросил Александр Петрович немного не своим голосом.
Плевака оперся спиной о стенку, сбил пилотку на нос и положил обе руки на поставленный на землю автомат:
— Лягушку знаешь? Снаряд такой сволочной? Упадет — вскочит — разорвется. И так пару разов подряд… На втором разе он ей, чума, прямо на грудки и сел… Так что захоронили мы почитай только пилотку и сапоги…
В первый момент Александр Петрович почувствовал себя так, как будто проклятая лягушка и ему вскочила на грудь. Кое-как развязавшись с болтливым плевакой, он ушел к себе в казарму и, сославшись на недомогание, прилег. До вечера лежал с закрытыми глазами и стало ему казаться, что он выздоравливает от очень и очень тяжелой болезни… Отвратительный рубец, оставшийся от одной июльской ночи на польской границе, который — при случайном движении памяти — скрючивал и мучил его психическое тело — как корка от зажившей раны — упал, и душа под ним снова расправилась и разгладилась.
Теперь мертвая любовь Александра Петровича лежала перед ним, как сказочная царевна в хрустальном гробу, сияя уже недоступной для повседневных осквернений потусторонней красотой, и райской птицей пела над ней кроткая печаль. Александр Петрович вспомнил свою первую встречу с Галей: на детском празднике у елки играли в фанты, ему выпало «исповедывать» и под заменявшим епитрахиль платком в него впервые вошли эти серые насмешливые — тогда еще чуть-чуть смущенные — глаза. В последний раз он их видел, когда Галя уходила к себе собираться и через забор шептала, чтобы он взял с собой или сжег все ее письма и записки (только на другой день в польской тюрьме понял — почему…).
Читать дальше