Тогда они прибегнули к величию. Это был их любимый аргумент, сравнительно продвинутый, если взять за точку отсчета визгливое непущание. Они встали в странную позу, сцепившись жилистыми руками и вытянув их вперед. Они представились необъятными. От них гуще запахло сырым мясом, ибо это была их единственная пища. Они ненавидели друг друга и яростно совокуплялись. Им было лень. Их пучило. Они были действительно очень большие. «Пятьдесят шесть», — сказал Даня и мысленно расположил семь дверей в восемь рядов — семь на восемь, восемь на семь.
Тогда они прибегли к последнему — как им казалось, безотказному. Их сделалось жалко. Особенно жалко сделалось ее, ибо если ты уедешь или просто отвернешься — представляешь, что он тут сделает с ней?! (На самом деле они были в сговоре.) Они были добренькие, пьяненькие. Они были бедненькие. Они были слезливые, неяркие, у них что-то развевалось по ветру. Кротко, безответно хрустели они чьими-то, явно не своими, костями — впрочем, все кости тут были их. Они умылись слизистыми слезьми. Это в самом деле было очень грустно.
«Пятьдесят шесть», — сказал было Даня, но почувствовал, как где-то глубоко внизу, в бесконечно отдаленной Пензе, одна раскаленная точка рыдает над ним и над собой, одна точка бесконечной любви и непрощаемой вины, ни на что не надеющейся нежности и бессмысленного раскаяния; одна жалкая, стыдящаяся привязка, перерубить которую было невозможно. Они затаились, наблюдая. Это была ловушка.
«Семь на восемь, восемь на семь», — сказал он с ненавистью и впустил в семь дверей семерых зверей, а восьмая распахнулась для него.
Он ожидал воя, угроз, проклятий, — но вслед ему веяло лишь крайним, непробиваемым равнодушием, которое одно и таилось под всеми этими соитиями, зверствами и вишневыми садами; равнодушием такой пустынной пустыни, что самая мысль о мысли смешна на ее грязно-белом снегу. И пылающая точка, навеки одна, затерялась в ней.
Он глубоко вздохнул и поднялся во второй эон. Немногие счастливцы приветствовали его. Лазурное небо античности распахнулось вокруг.
Он ехал в трамвае на вокзал, и вокруг было лазурное небо античности. А в Пензе больше нечего было делать, да и не было никакой Пензы. Она как-то стиралась по ходу, а когда он сошел с трамвая, стерся и трамвай.
4
Надя узнала его сразу. Она узнала бы его из тысячи заключенных, согнанных в страшный глинистый овраг, из тысячи бродяг, тянущихся скорбной вереницей по кругам провинциального ада, по серпантинным уличкам холмистой Пензы; из сорока тысяч любящих братьев, из миллиона принцев, явившихся за ней. В сотнях снов являлась ей эта встреча, в прекрасных, а чаще в страшных декорациях, потому что нестрашных она не заслужила. Всюду он спускался за ней в ад, и его появление означало, что она прощена. Рухнуло дерево страшное, эхо весь лес потрясло.
Всем существом ждала она этой минуты. Она знала, что прощения нет, но это значило, что прощение есть. Есть грехи несмываемые, но в чем смысл любого греха, если нет прощения? Вполне очиститься нельзя, но можно вернуться в число живых, можно разрешить себе хоть на секунду снова числить себя среди людей. Если очень долго не прощать себя, Бог простит тебя. Она понимала, что это подлая мысль, но не могла отринуть ее. Бога без милосердия для нее не было, Бог не мог не простить. И Даня был послан знаком этого прощения.
Сотни раз думала она, как это будет; как кинутся друг к другу они, сразу узнавшие друг друга при первой же встрече; как она все расскажет ему, уже все знающему. Как он не найдет греха в ее предательстве. Как он оправдает его.
Простить и разрешить мог он один — точней, Бог через него. Бог любил Даню, чудесно спас его, сделал ее предательство поправимым и, как знать, простительным. Она ждала его, как дурочка в сказке ждала своих парусов. И вот он сидел в трамвае, где она пела и просила милостыню, — в желтом дребезжащем трамвае единственного пензенского маршрута, от базара к вокзалу, базар-вокзал.
Он сидел на коричневом сиденье и смотрел мимо нее невидящими восторженными глазами, смотрел мимо нее и не видел ее. И она боялась встать прямо перед ним, ибо это значило бы нарушить условия. Она стояла поодаль, в проходе, любовалась его неземным, светящимся лицом и ждала. Несколько раз он скользнул по ее лицу золотыми невидящими глазами. И снова устремил их туда, где не было для нее места.
Она забыла петь, забыла просить и молча любовалась им. Он исхудал, исчезла добрая, прекрасная юношеская размытость черт, обозначился острый подбородок и решительные, даже вдруг татарские скулы. Неизменны остались волосы, мягкие, волнистые, которые она решилась погладить всего однажды. Он весь был не здесь, и это ясней ясного говорило, что прощения нет, — его новая высота обозначила ей все ее падение. Она вдруг увидела себя со стороны — пыльная, погасшая, прежде времени постаревшая Надя, сломленная непоправимо, безнадежно. До Пензы была надежда, но теперь нет. Она жила с Остромовым уже давно, не дождавшись третьего знамения, — жила потому, что жалела его, тоже старого, опустившегося. Ей надо было кого-то жалеть, не так, как жалеет большинство, желающее возвыситься этой жалостью, а так, как гусеница ползает и бабочка летает. Эта жалость была ее жизнью, другого дара ей не было дано, и отнять этот дар было так же немыслимо, как запретить воде течь, а песку сыпаться. Не будь Остромова, это направилось бы на другого, на первого ребенка во дворе, но Остромов был тут, и он дождался своего часа. Она переехала к нему не сразу, долго ждала неизвестно чего, — но через полгода стала жить с ним, и он, хмурый, вечно злобный, смягчился. Он иногда теперь даже мечтал вслух, как после ссылки увезет ее на Кавказ, и там они заживут. У него были знакомства на каком-то чайном заводе, он даже написал туда, но ответа не получил.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу