Питался он теперь хорошо. Кружок содержал его исправно, занятия приносили до пяти червонцев в хороший день, он начал прикапливать. Ирина сшила ему плащ из волшебного алого сукна, приобретенного на Сенном за сущие гроши. Но драгоценней всякого сукна, плаща, белого мяса, которое теперь почти приелось, было сознание подлинной своей необходимости: так в нем еще не нуждались. Он почти любил их всех, и как не любить — для учителя это вещь естественная; вот был бы сюжет — так отлично настроив дело, провалить его из-за мелкой жалости, сделаться одним из них… Но судьба была за него, и они были так ничтожны, так зловонны, что он и на секунду не мог себя представить в их ряду. Словно с утратой человеческого статуса, с переходом в ранг бывших утратились все их человеческие заботы, и остались самые вонючие: телесные недуги, денежные страхи, беспомощность и то особое беспокойство, когда масштаб твоей и всеобщей катастрофы превосходит возможности твоего ума. Они чувствовали, что все не так и идет все более не туда, но не в силах были понять, почему, за что это им и в каком направлении карабкаться. Я удивляюсь, думал Остромов, я удивляюсь! Он не знал, как можно этого не видеть. Разумеется, они были виновны, хотя бы в том, что, когда не поздно еще было препоручить страну сообразительным людям — каковы были люди его круга, наросший наконец в России мыслящий и деловитый слой, вроде незабвенного Извольского, блистательного Семенова-Маринелли и многих, многих еще способнейших индивидов, — они медлили, канючили, цеплялись за закон, а то и откровенно презирали людей его склада. Теперь за это они дотлевали на своем гноище, и жалобы у них были такие, что исключали всякую жалость: Остромову легко было демонстрировать надмирный, учительский хлад. Пожалеть он мог бы одну Ирину, но она-то как раз была на плаву.
Вот тоже и Мосолова. Мосоловой он побрезговал бы даже в начале, когда кружок еще не определился, когда Остромов заглядывался на встречных женщин. У нее было нечто вроде половой истерии, в форме ночных страхов, — Остромов знал этот тип и знал, что рядом с мужчиной никаких страхов бы не было; наконец он запретил ей прибегать в неурочные часы, но тут она явилась с Юргевич — в надежде подкупить его, что ли? Юргевич было двадцать восемь лет, она работала учетчицей на картонажной фабрике, но когда-то, при иных условиях, несомненно блистала бы, пусть и в полусвете. Тут тоже было не без истерии, но с этой хотелось по крайней мере иметь дело. Он назначил ей встречу; приперлись обе. Применен был гороскоп, заглядывание в прошлую жизнь, указание на влажный Меркурий, — Меркурий сработал, и Юргевич, округлив огромные глаза, полюбопытствовала, что делала в предыдущем перерождении. Она была с явной еврейской примесью, дочь медика или адвоката, экзальтированная барышня, каких множество было в тринадцатом году, и тогда он не связывался, зная их болезненную привязчивость, а теперь было бы даже любопытно. Воображение его дремало в тот день, может быть, по причине влажной августовской жары, и он попросил, чтобы она сама проникла в собственное прошлое, а дальше дело двинулось. Она оказалась в высшей степени медиумична, то есть готова воспринять все, что он подсказывал. Выяснилось, что первое ее воплощение было в Афинах и там она была гетера; из долгого опыта путешествий по чужим перевоплощениям Остромов знал уже, что в Афинах все мужчины были философы, а женщины гетеры, отчего, надо полагать, город и пал, покоренный Спартой, где, в свою очередь, не было никого, кроме мужчин и лисят. В Афинах Юргевич содержала салон, где бывал Солон. Она трогательно зажмуривалась и страстно пыталась вызнать у памяти, что делал с нею Солон, хотя Остромов, например, воображал это без всяких усилий. Второе воплощение Юргевич было в Шотландии, и там она была, знамо, ведьма, и тоже, вероятно, держала салон, за что и поплатилась при бурном одобрении шотландских пивоваров. В третий раз ее сунуло в Париж времен Термидора, где она сперва держала салон, а потом сложила голову на Гревской площади, причем ее любовник, одетый санкюлотом, то есть, видимо, sans culottes [24] Букв. «без штанов» (фр.).
от садического возбуждения, рыдал в толпе, не в силах отсрочить казнь. Из мировой истории Юргевич знала только то, что касалось разврата и казней. Это был случай, близкий к идеальному. Теперь ее воплотило в Ленинграде, на картонажной фабрике, где не было ни казней, ни разврата, а только грубые приставания пролетариата, в котором она никак не могла увидеть ни санкюлотов, ни шотландских пивоваров. «Я должен говорить с вами наедине», — сказал Остромов. «Ах нет, — воскликнула Юргевич, — я чувствую себя настолько в вашей власти, что не ручаюсь…» — «За что?» — спросил он властно, и Мосолову сдуло.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу