Мартен Дюпре, Жан-Мари Дюпре, Колетт Годен, Филипп Уриа, Анри Леметр, Жюльен Ланисан, Артюр Лекоз, Аньес Пети, Франсуа Рамонден, Огюст Трюриан. Я часто думала, как они уходили: безмолвно, как исчезают во сне фигуры людей, или плакали, умоляли, цеплялись друг за друга в тщетных попытках спастись? Производился ли после казни осмотр тел? Может быть, кто-то еще дергался или стонал, и тогда немцы заставляли таких замолчать, сделав из пистолета последний выстрел или попросту ударив по голове рукояткой. И может, кто-то из палачей уже после всего приподнял окровавленную женскую юбку, обнажив гладкое стройное бедро своей жертвы… Поль утверждал, что все свершилось в несколько секунд. Смотреть никому не разрешили; окна велели закрыть ставнями и снаружи выставили солдат с автоматами. Я и сейчас легко могу себе представить, как люди прятались за закрытыми ставнями, жадно льнули к каждой щелке, к каждой дырочке, одурев от ужаса, с полуоткрытыми ртами, опасаясь даже перешептываться, но все же перешептываясь еле слышно, полузадушенно, не в силах сдержать сыплющиеся изо рта слова, словно те могли помочь в чем-то разобраться.
– Вон они идут! Братья Дюпре. И Колетт! Колетт Годен. И Филипп Уриа. И Анри Леметр… Господи, а этого-то за что? Он ведь и мухи не обидит. А Жюльен Ланисан и десяти минут на дню трезвым не бывает. Боже мой, и Артюр Лекоз, и Аньес Пети, и Франсуа Рамонден! И Огюст Трюриан…
Из церкви, где в то время служили утреннюю мессу, доносилось пение – гимн урожаю. Перед закрытыми дверями на страже стояли двое солдат, мрачные и явно скучающие. Отец Фроман, как всегда, что-то блеял, паства вполголоса ему вторила. Но народу в церкви было не много, всего два-три десятка, да и у тех лица мрачные, взгляд обвиняющий: прошел слух, будто священник в сговоре с немцами. Орган играл вовсю, но так и не смог заглушить выстрелы, что раздались снаружи, у западной стены церкви; не смог он заглушить и негромкий стук пуль по старым камням; эти звуки навсегда врезались в плоть и кровь каждого из тех, кто был тогда в церкви; они вонзились им в память, как, случается, врастает в мясо забытый рыболовный крючок и потом его уже ни за что не вытащить. У задней стены церкви вдруг кто-то запел «Марсельезу», но как-то неуверенно, будто спьяну, и тут же смущенно умолк.
Мне все это часто снится, и сны эти куда яснее иных воспоминаний. Я отчетливо вижу лица этих людей. Слышу их голоса. С ужасом наблюдаю за этим внезапным, ошеломительным превращением живых людей в трупы. Душа моя пронизана горем настолько, это горе достигло таких глубин, что теперь мне до него не добраться; и если после тех снов я просыпаюсь с мокрым от слез лицом, то испытываю какое-то странное чувство удивления, почти безразличия. Томаса больше нет. А все остальное для меня почти не имеет значения.
Наверно, все мы тяжко, хотя и по-разному, переживали потрясение. Но никогда это не обсуждали; каждый справлялся сам, как мог. Ренетт пряталась у себя в комнате, часами валялась на кровати и рассматривала киножурналы. Кассис без конца читал, и мне казалось, что он стремительно, прямо на глазах стареет, превращаясь чуть ли не в пожилого человека, словно в нем что-то надломилось и уже никогда не выправится. Ну а я почти все время проводила в лесу или на реке. На мать мы в то время внимания почти не обращали, хотя ужасные приступы у нее следовали один за другим и продолжались дольше, чем тот, самый долгий, вызванный мною с помощью апельсиновых шкурок. Но мы уже как-то успели забыть, что ее нужно бояться. Даже Рен перестала вздрагивать, слыша ее гневные окрики. В конце концов, мы ведь теперь стали настоящими убийцами. Чего ж нам ее-то бояться?
Ненависть моя, как и мой гнев, будто утратила цель: Старая щука была пригвождена к Стоячему камню, так что винить ее в смерти Томаса вряд ли имело смысл. Однако я постоянно чувствовала, что она жива, что она наблюдает за мной, словно в объектив фотоаппарата, щелкает затвором, разгоняя тьму и примечая все на свете. Выходя из своей комнаты после очередной бессонной ночи, мать выглядела бледной, измученной и какой-то совершенно отчаявшейся. И я ощущала, как ненависть в моей душе оживает, напрягается при виде ее, сжимается и превращается в изысканный черный бриллиант осознания.
Это была ты была ты была ты.
Она смотрела на меня, будто читая мои мысли.
– Что ты, Буаз?
Ах, каким дрожащим, каким уязвимым был ее голос!
И я отворачивалась, чувствуя, что ненависть окрепла в сердце, точно кусок льда.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу