Толстые руки няньки погружают меня в ванну; у меня наголо сбривают волосы на лобке; забавно, но я все еще опасаюсь за свое мужское достоинство, усохшее почти до нуля. Госпиталь НКВД, теплое молоко, мясной суп; жизнь у нас, пленных, лучше, чем у многих русских на воле. Зачем они теперь с нами нянчатся, если так легко, не задумываясь, списали четыре тысячи восемьсот человек, сложив их штабелями, как дрова? Если бы не та, никому не нужная, транспортировка в промерзших вагонах, значительная часть этих людей все еще была бы жива. Женщина, специалист по лечебной физкультуре, учит меня ходить; когда я, обняв ее за плечи, сумел доковылять до двери, она прослезилась от счастья. Она тоже состоит в штате НКВД, и если бы она забралась ко мне под одеяло, чего нам обоим ужасно хотелось, и это обнаружилось бы, то — не важно, что она переспала с антифашистом — ее тут же отправили бы в женский концлагерь.
Я выздоровел, и начались серьезные допросы; офицеры НКВД работали со мной днем и ночью. Слова текли из меня рекой; я хотел, чтобы они видели меня насквозь; не может быть, чтобы мы друг друга не поняли. Ведь по ту сторону стола сидят мои товарищи, такие же, как я, только более опытные, и им я был намерен безоглядно вручить не только свой воинственный дух, но и самое жизнь. Мне хотелось, чтобы они вместе со мной посмеялись над тем, что я уже успел пережить в этой стране и что считал нелепыми недоразумениями. Я, как остроумный анекдот, рассказал им случай с выплеснутой на коменданта тюрьмы парашей, но на лицах слушателей не возникло ничего, хотя бы отдаленно напоминающего улыбку; комендант — тоже офицер НКВД, сухо констатировал один из них. Что ж, тут иные культурные традиции; может, они просто не понимают центральноевропейский юмор? Я изощрялся в остроумии дальше: пусть же наконец появится в их глазах тот заговорщический отсвет, который означал бы, что контакт установлен, что они и я — это отныне мы. Но все было напрасно: на лицах — лишь каменная серьезность, словно они наблюдали в бинокль за передвижением вражеских частей. Должно быть, за спиной у меня стоял мой ангел-хранитель, если они сразу не послали меня в Сибирь. Не исключено, что они допрашивали меня так долго из чистого милосердия, чтобы, как в свое время святейшая инквизиция, выяснить, сохранилось ли в моем сознании что-то здоровое, поддающееся спасению. Чем с большим энтузиазмом я раскрывался перед ними, тем озабоченнее смотрели они в потолок.
Мне даже в голову не приходило, что эти шуточки могут стоить мне жизни. Ведь для меня коммунизм был, собственно говоря, метафизическим будущим, вторым сотворением мира, деянием человека, занявшего место бога, центром тяготения, на который должны быть сориентированы все существовавшие до сих пор и существующие сейчас человеческие ценности; коммунизм — то, что мы будем делать вместе, допуская ошибки и исправляя их. Ответом на знакомое, надоевшее до тоски угнетение становилась не изведанная еще, но прекрасная альтернатива свободы. Если этот великий эксперимент — ошибка, то существование человеческого рода теряет всякий смысл. К тому же мир, в котором они жили, был для меня не просто постулатом диалектики, но залогом сохранения жизни и человечества в целом, символом и реальным воплощением солидарности людей, которые поднялись на бой против смертельной угрозы фашизма; мир этот, в соответствии с законами войны, вынужден, чтобы не быть раздавленным, временами отодвигать свою исконную доброту и действовать жестоко. Ведь вот я — тоже убивал; вопрос, стало быть, в том, кто убивает, за что и кого. Правда, дома я получил партийное взыскание за ревизионизм, но сейчас я вспоминал об этом, словно о каком-нибудь поспешном материнском подзатыльнике. Мать поймет потом, что была не права; не будет же нарушена из-за мимолетного недопонимания кровная наша связь. Дома, отчасти из осторожности, из-за почтовой цензуры, Советский Союз мы между собой так и звали: мама. А мать бывает капризной, бывает несправедливой, даже, бывает, погуливает, ты можешь из-за этого огорчаться, но все равно она — мама, и, какая бы она ни была, ты не можешь с ней развестись.
Все это было прекрасно; но допрашивающих меня людей, с их короткими шеями, плотными, как кирпич, телами и холодными глазами, горячие волны моей сыновней симпатии не способны были растопить; и дело тут было даже не в них: просто я был чужеродным телом в их организме. Однажды утром на смену им пришли два пресных венгерских эмигранта с внешностью язвенников; мой иронический стиль заставил и их помрачнеть. Заскорузлые личности их наглядно демонстрировали антропологическое различие между московскими и отечественными коммунистами, различие, которое позже, подкопив опыта, я легко понял: они уже прошли школу страха. Мы дома, в Венгрии, боялись только тайной полиции, которая преследовала нас как врагов общества; друг другу мы доверяли полностью; они же боялись собственной политической полиции, а значит, и друг друга. Для нас коммунизм был желанной мечтой, для них — суровым опытом, который нелегко пережить.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу