Герхард Фрич. Бунт фотографа [39] Перевод Л.Бару.
Я сижу близ мутных вод Рехница и плачу. Реки не видно, но я слышу ее даже сейчас, суровой зимой, в глухую полночь. Ее гул проникает сквозь заледеневшие окна, ее мозглые испарения натыкаются на сосны, на нелепо разросшуюся изгородь из тиса, которую я не подстригал вот уже долгие годы. Но туман не задерживается на деревьях, он обходит их, стелется по узкой полоске сада меж рекою и домом, въедается в стены, год от года все шире расползается пятнами по обоям, струится у меня по спине, пронизывает до костей, подбирается к фотографиям — незримый вор, который сводит на нет время и, ухмыляясь, рисует на стенах узоры отчаяния.
Я смотрю на это и плачу. Мой плач им удобней считать смехом: фотограф Вацурак, этот балагур, этот шут при дворе толстобрюхих кретинов, пользуется их благосклонностью. Он поставщик смеха. Что может быть веселее! А ведь был актером, гы-гы, настоящим актером, перешептываются они, правда, погорел и тогда приехал сюда и так тут и остался. Купил ателье старого Хекмайера, господин актер, метивший на подмостки Бургтеатра, и так и остался с нами, что бы он там ни говорил. Хотел перестроить эту старую халупу у моста, все хотел преобразить, отделать заново — и что же? Только и смог, что купить пару-другую стальных гнутых кресел — вот уже без малого тридцать лет они сиротливо ютятся в студии, как он величает свою хибару. И по-прежнему он снимает нас на фоне линялой декорации времен старого Хекмайера, которой надлежит изображать парк, в лучшем случае — у бархатного занавеса: мы и помнить не помним, с какого времени он висит в студии. И вид у хибары такой же, как встарь, разве что еще более жалкий: она все глубже уходит в землю, а сосны все тесней обступают ее — вон как они вздымаются над крышей. Затейливую резьбу на фронтонах он собирался убрать: что я, лесничий, говорил он. Эти безвкусные завитушки сохранились почти полностью, и две пары оленьих рогов тоже. А вывеска давно стала такой же облезлой, как и у Хекмайера, у которого Вацурак по дешевке, пожалуй, даже слишком дешево купил ателье. Теперь Вацурак как на ладони, теперь-то он нас не проведет. Он фотографирует нас для документов, снимает на конфирмациях и свадьбах, на праздниках, будь то собрание певческого клуба или городской бал. Мы вправе над ним смеяться, ведь мы его раскусили, видим насквозь. Пусть он носит такую же грубошерстную пару, зеленые жилеты с серебряными пуговицами, такую же тирольку, что и мы, — мы все поняли, мы знаем его тайну. Мы не трогаем его до тех пор, покуда он нам не опасен, пока он щелкает нас на документы и сыплет остротами. Но мы с него глаз не спускаем, не мешает об этом помнить. Никогда он не станет для нас своим.
Раймунд Вацурак всматривается в их лица, а они глядят на него, целая галерея, все граждане Кальтенхофена. Стена увешана фотографиями сверху донизу, большими и маленькими, с изображениями стариков и молодых, в основном мужчин, изредка — женщин, покойников и здравствующих поныне, и все смотрят на него, даже спиной он ощущает их взгляд, ведь противоположная стена тоже сплошь в портретах. Фотографии в рамках плесени: напыщенные лица — ибо кто в этом городе снизойдет до естественной позы, — деревянные улыбки, надутая спесь, сытая и глупая, но все глаза устремлены на него, даже самые тупорылые глядят со значением, словно подстерегают его. Он собирал эту коллекцию многие годы, и сейчас он пополняет ее, меняя время от времени экспозицию. Он прозвал эти две стенки зверинцем. Поначалу он чувствовал себя здесь укротителем, ощущал безграничное свое превосходство. Именно тут он брал реванш: презрительно кидал им правду в лицо, и все, что он не смел сказать этим толстым апоплексическим харям, выслушивали их изображения. Но как раз поэтому фотографии словно бы оживали, обретали плоть и власть. Власть над ним: разве в действительности не они давно уже его укротили, единственного зверя в зверинце? Разве не они стоят на часах у его клетки?
Вацурак содрогнулся. Стало совсем темно, свет настольной лампы беспомощно тонул в затхлом сумраке помещения. Вот и кончился еще один бессмысленный день. В двенадцать часов он закрыл ателье, пообедал и с тех пор так и сидит здесь, в полудреме, в тоске, один в своей клетке. Шумел за окном Рехниц, по деревянному мосту, погрохатывая, то и дело проносились машины.
Стар и жалок я стал, слишком рано я сдался, и вот теперь сижу здесь, несчастный безумец в засаленном халате. Гамлет, так и не ставший Фаустом, Гамлет в засаленном халате. Гамлет из Теплиц-Шёнау, захиревший в глуши, затерявшийся среди варваров в грубошерстных парах и тирольках, посаженный за решетку из идиотских физиономий, окруженный приторным радушием, которое только и ждет, только и ждет удобного случая, чтобы растерзать меня. Они ждут гибели Гамлета, ждут, покуда Фауст отправится в пекло, они жаждут гибели Вацурака. Времени на это достаточно, этот спектакль нескончаем, а скрыться от них некуда, за кулисы меня не пускают, да их здесь и нет, кулис, едва я хоть на мгновение схожу с подмостков, как они заглядывают мне в окна, а сколько раз учиняли допрос моим ученикам, из Фридля тоже уже тянули душу; мне от них не скрыться, им надо меня видеть, впрочем, я и сам не выношу одиночества. Меня тянет к ним, в «Черный орел» или к «Мавру», пройтись по прокуренным залам, где среди рыгающих обжор я буду сыпать остротами, смешной добродушный шут Вацурак; а потом скорее, чем мне бы хотелось, вернусь в свою берлогу у Рехницбрюкке, в одинокую спальню, в мансарду со скрипучими половицами, к портретам Гамлета, Мортимера, Лейма и Дюмона, к поблекшему иконостасу моей славы времен гастролей в летних провинциальных театрах, на чешских курортах, вернусь на плюшевый диван, за ширму в стиле модерн прошедшего века, туда, где нагроможден реквизит нечестивца, как они сказали бы и как наверняка говорят, а может, еще похлестче, уж им-то все известно, они всюду суют свой нос. Только тоски моей они не замечают. Я и сам не хочу ее больше видеть: чего стоят элегии, которые никто не заказывал и за которые никто не платит?
Читать дальше