— Смотрел бы, куда идешь, — мрачно посоветовал Охломонычу Кумбалов, нежно потирая свежеприобретенную шишку.
Объем башки — ведро литров на десять — двенадцать. Такой шапки не было, чтобы на кумбаловский калган налезла. Так он две покупал и в одну перешивал. У Охломоныча голова колоколом гудит. Еще бы — с такой массой на полном полете мысли столкнуться.
— Уж больно незаметно ты подкрался, кум, — оправдывается.
— Что же мне теперь, на шею ботало вешать? — сердито спрашивает Кумбалов. — Тебе колокольчика мало?
Действительно: на хлыстике гибкого удилишка — рыбацкий колокольчик, при ходьбе раскачивается и мелодично диндиликает.
Смутился Охломоныч и спрашивает:
— Куда путь-то держишь?
— На восьмой бригаде карась пошел. Такой лапоть — ноль-три, как паутину, рвет.
— Так восьмая-то вон где, — удивился Охломоныч, — совсем в другой стороне.
Огляделся Кумбалов, сориентировался в пространстве и времени. И вправду сбился с курса. Раньше-то на рыбалку он все больше на велосипеде ездил. Но опасное это дело для думающего человека. Несколько раз так глубоко задумывался, что с велосипеда падал. Случалось, что и с плотины. А однажды под Злокиряйск укатил. То ли мысль кончилась, то ли дорога в тупик уперлась, смотрит — мать моя женщина! — где это я? Без малого сто верст до Новостаровки. С тех пор на велосипед не садился.
— А ты куда собрался? — перевел разговор на Охломоныча Кумбалов.
— В Бабаев бор.
— Чего там потерял? Вроде ягода еще зеленая.
Посмотрел Охломоныч, зажмурившись, на жаворонка — как поет слышно, а самого не видно, растворился в пятне солнца — и сказал задушевно:
— Вешаться иду.
— Что — устал кислую морду на тонких ножках носить? Зачем вешаться-то? — с сердитым презрением спросил Кумбалов. — Гадость какая — вешаться! Не хочешь жить — жрать перестань. От голода сдохнуть куда как благороднее. Худеешь себе, слабеешь, а сам все чище делаешься, спокойнее. А когда уж совсем прозрачным станешь, так что через тебя солнце просвечивает, и все на свете тебе ясно и понятно, тихо так, как младенец в люльке, засыпаешь. Святое дело! А то придумал — вешаться.
Он рассказывал о прелестях голодной смерти с такой теплотой и ностальгической грустью, словно не однажды умирал, отказавшись от еды, и это составляло самые светлые его воспоминания.
— Дней сто поголодаешь, — мечтательно посмотрел он на небо в поисках невидимого жаворонка, — а потом копыта в разные стороны отбросишь. Закопают тебя в сухом месте за третьей сопкой — и лежать твоим мощам, пока солнце не погаснет. Не разлагаясь. Гнить не будешь, как фараон. Чему гнить-то? Что ты, святое дело!
— Сто дней? Больно долго ждать, — засомневался Охломоныч.
Хотя, сказать по совести, такой способ самоубийства ему понравился больше. А то действительно, чего хорошего — болтаться с синей мордой на суку.
Природу портить.
— А может быть, поживешь еще? — спросил Кумбалов без особой надежды в голосе. — Тем более — карась пошел.
— Смысла не вижу.
— Ну да, конечно, — быстро согласился Кумбалов, — раз смысла жить нет, надо со смыслом умереть. В знак протеста против антинародной, людоедской политики правительства.
— Да им там по балалайке, как я голодаю — в знак протеста или просто от жрать нечего.
Кумбалов задумался, как бы представляя реакцию каннибалов из правительства на голодную смерть Охломоныча.
— Не скажи, — возразил он, — один заголодает, второй, сотый, тысячный — обратят.
Тритон Охломоныч угрюмо хрюкнул.
— Чего смешного? — не понял Кумбалов.
— Да я подумал: проснется однажды твое правительство, а вся страна в знак протеста перемерла. Чем оно править-то будет?
— Юмор у тебя какой-то черный, — укорил земляка философ, — чего это ты за задницу держишься, кум?
— Да вот родной пес укусил, — пожаловался Охломоныч.
— Иди ты! — не поверил Кумбалов. — Полуунтя? Да он же и на чужих не лаял. Ты скажи — даже собаки с такой жизнью озверели. Не взбесился ли?
Услышав подробный рассказ о бунте пса, Кумбалов задумался.
Густые брови шевелились с шуршанием.
Думал долго, что-то бормоча себе под нос, а надумавшись, неожиданно заявил:
— Нет, если бы Бог был, он бы обязательно в компартию вступил.
— Вряд ли, — печально возразил Охломоныч, слегка озадаченный таким поворотом мысли, — все ж таки, скажи, сильно его обидели после революции. Сколько одних церквей в клубы переделали.
— Он поймет: не со зла, для народа. Да и когда это было. Мы-то с Богом мирно сосуществовали. Скажи?
Читать дальше