— После судного дня все пригодится… И дратва, и гвозди…
— А до судного — нельзя?
— Нельзя.
— Почему?
— Раньше бог лестницу не спустит.
— А в судный день спустит?
— Спустит, — твердо сказал человек в ермолке.
— А он что, спускает ее каждому или только таким, как ты? — забавляясь, съязвил урядник.
— Тому, кто сокрушает зло.
— Но каждый видит зло в ином. Нуйкин, скажем, в вас, в евреях, вы — в Нуйкине. А лестница-то одна.
— Одна, — согласился пришелец.
— А что, ежели там, в небесах, все, как на земле: и черта оседлости, и Нуйкин, и кабаки, и хлев.
— Там все по-другому, — возразил пришелец.
— По-другому, говоришь?
— По-другому.
— Но не для живых. Живые без зла не могут. Как пораскинешь мозгами — кто он, твой бог, сокрушающий чужими руками зло? Нуйкин! Только под началом у него не уезд, не губерния, а целый мир. Одно зло сокрушает, другое творит… Выходит, если я тебя отпущу, то все равно отправлю к Нуйкину.
Ардальон Игнатьич рассмеялся. Ему понравилось собственное остроумие. Но на пришельца от его слов снова повеяло стылым дыханием смерти.
— Иди, — сказал Нестерович. — Обувь Нехамкин починит. Он ее круглый год чинит, тыкает шилом в подошву и ни о чем не думает… Хорошо тому, кто не думает… или думает, как все… Иди!.. Если господь спустит тебе лестницу и ты живой поднимешься по ней, ты ему вот что скажи. Есть в Российской империи такой Ардальон Игнатьич Нестерович… И жена его Лукерья Пантелеймоновна… И дети — Иван да Катерина… Пил я у них в горнице парное молоко с ржаным хлебом… ел грибной суп с картошкой… сидел в саду под яблоней без документа… и мог бы меня оный Ардальон Нестерович не отпустить, но отпустил, потому что иногда… во искупление своих грехов и токмо для очистки совести… втихомолку, когда вокруг ни души, поступает и думает не так, как урядник. Скажешь?
— Скажу, — ответил человек в ермолке.
— Ну и ладно, — пробормотал Ардальон Игнатьич, подтянул штаны, крякнул и добавил: — И еще у меня просьба. Правда, не к вашему богу, а к нашему… они, наверно, там встречаются наверху?
— Встречаются, — подтвердил пришелец.
— Пусть шепнет при встрече нашему, чтобы государь-император наконец-то в гости к кайзеру собрался и остановился по дороге у нас на денек, уважил Лукерью Пантелеймоновну, грибков из царской кадки отведал… А то солим, солим, а он все не едет и не едет.
Ардальон Игнатьич смутился, прыснул, прикрыл рукой рот и сказал:
— Кажись, и я маленько того… С кем поведешься, от того и наберешься… Прощай, Цви Ашкенази!
Нестерович проводил его взглядом до проселка и, одинокий, сгорбленный, с кавказской шашкой на боку, поплелся в избу.
После Хавиных поминок снова открылись двери корчмы, и она зашумела, загудела, заулюлюкала.
Корчмарь Ешуа стоял за стойкой, сияющий, подтянутый, в новой шелковой рубахе и новом жилете из дорогого английского сукна, купленного впрок в галантерейном магазине «Розенцвейг и сын» в Ковно. Рыжая строптивая борода была аккуратно подстрижена: парикмахер Берштанский колдовал над ней долго, словно Ешуа собирался не в корчму, а под венец. Начищенные до блеска хромовые сапоги с высокими голенищами скрипели при каждом движении, и скрип их, как хруст мацы на пасху, услаждал слух и наполнял душу Ешуа невыразимым чувством прочности и незыблемости всего земного, не поколебленным даже самоубийством Хавы. Что Хава? Была — ушла. Не век же горевать и лить над могилой слезы. Недаром в писании сказано: «Зарой и забудь!» А что сказано в писании, сказано навеки. «Зарой и забудь!» Нельзя же, в самом деле, чтобы память непосильной ношей горбила спину. Приходит день, и сбрасываешь с себя бремя, если не хочешь быть погребенным под ним. Таков круговорот! Таков извечный порядок. Хвала мертвым, здравица живым.
— Ешуа! Кружку пива!
— Бутылку белой… две селедки… щей!..
— Рыбу и штоф!
Господи, да здравствуют живые — пьющие, чавкающие, улюлюкающие, смердящие, рыгающие, блюющие!
Да здравствуют живые, думал Ешуа. В такие минуты он переживал необыкновенный подъем духа. Дух как бы отлетал от плоти и возносился над стойкой, над корчмой, над землей.
В такие минуты Ешуа чувствовал себя капитаном старого и верного судна: вокруг ревет, бушует чужое и неведомое море, в трюме — пьяные матросы, такие же чужие и неведомые, как оно, с утра до вечера жрут водку, горланят песни, матерят бога, а он, Ешуа, подтянутый, в новом жилете из дорогого сукна, купленного в магазине «Розенцвейг и сын» в Ковно, стоит на мостике, смотрит на беснующиеся волны, на вздымающиеся валы, швыряющие суденышко с гребня на гребень, и уверенно держит руль. Он не выпускает его из цепких и безжалостных рук даже тогда, когда перед ним из пучины, как огромные рыбы, всплывают и снова погружаются тела мертвых — жены Хавы и дочери Ханы, не прожившей и девяти лет.
Читать дальше