— Как всегда. На гусином.
— Гусином, гусином, — повторил немец и снова пощупал мошонку прыщавого Семена.
— Ну чего, дура, уставилась? — поймав взгляд Морты, вскрикнул сын корчмаря. — Отвернись! А вы, доктор, перестаньте, как у нас, у евреев, говорят, крутить мне корень… Меня просто сглазили.
— Что значит «сглазили»?
— Дурной взгляд бросили, — объяснил корчмарь Ешуа, стоявший все время в стороне и прикрывавший большим носовым платком крючковатый нос.
— Ну и что? — повернулся к нему немец.
— Отсюда и хворь, — вежливо заметил корчмарь.
— Это унмёглих! Наш организм не боится никаких взглядов. Нет взглядов, зажаренных на плохом масле. Во всяком случае мне такие не попадались. Есть микробы..
— Вшей у нас нету, — промямлил корчмарь. — Господь свидетель!
Доктор поморщился. Левый глаз у него дрогнул, и пенсне повисло на серебряной цепочке.
— Есть взгляды хуже ваших микробов и вшей! — взъярился прыщавый Семен и даже привстал с кровати. — И слова есть. Я покажу ему, сволочи, лихоманку! Я его из-под земли выкопаю!
Немец повертел в руке пенсне, как бы взвешивая его, и сочувственно процедил:
— Я лечу болезни, а не причуды.
Оседлав нос пенсне, он прописал какую-то микстуру и уехал.
После его отъезда прыщавому Семену стало еще хуже. Он впадал в беспамятство, бредил, что-то кричал, и Морта прикладывала ему ко лбу смоченную в студеной воде тряпицу и шептала:
— Не умирай, Симонай. Ненумирк!
Она сбегала к какой-то троюродной бабке, слывшей знахаркой, выпросила у нее настоенное на травах зелье и тайком от корчмаря Ешуа и Хавы насильно вливала больному в его красное, как бы подернутое плевой заката, горло. Прыщавый Семен вгрызался беспамятливыми зубами в Мортину руку, кусал ее, и сиделка вскрикивала от жалости и боли.
Напоив Семена — Симонаса — целебным зельем, Морта садилась в изножье кровати и издали смотрела на него. Пусть болеет, сладко думала она, пусть болеет подольше, только не умирает. Болезнь Симонаса была для нее и мукой, и радостью. Это не то что день-деньской мыть и перемывать горы посуды, ползать на четвереньках по полу и вылизывать каждый плевок, подбирать объедки и блевотину. В этой большой, с двумя высокими окнами, комнате Морта — хоть не надолго — чувствовала себя хозяйкой. Она подходила к окну, раздвигала занавеску и глядела во двор — на крестьянские повозки, подкатившие к шинку, на легкие дрожки какого-нибудь захмелевшего шляхтича, легкого и воздушного, как сон, на урядника Нестеровича, спешившего в корчму не за стаканом белой, а за своей ежедневной мздой (Ешуа не зря платил ему деньги!), следила за бабами и детишками, оставшимися на возах в ожидании своих загулявших кормильцев. Это было прекрасное, щемящее и до сих пор не изведанное ею чувство. Даже походка у нее изменилась: в ногах появилась какая-то легкость, как у того залетного шляхтича, бедра неожиданно округлились, так не выпирали, как раньше, а груди, впитавшие столько тепла, налились, и под платьем ныло и свербило до замирания сердца.
Девочкой — тринадцатилетней козой — привезли ее родители из деревни и отдали в услужение к Ешуа. Корчмарь платил им за нее водкой и заботой — не обижал Морту, кормил, одевал и оберегал от пьяных жеребцов, норовивших своими неверными руками залезть ей под юбку. После мятежа шестьдесят третьего года родителей Морты, трех сестер и двух братьев-близнецов угнали в Сибирь вроде бы за то, что раза два позволили бунтовщикам выдоить корову. Корова уцелела. Когда пришли солдаты, она паслась на выгоне, вдали от дома, и ее не тронули. Морта пригнала буренку в корчму.
Корчмарь Ешуа поначалу ни за что не соглашался:
— Что если узнают? — напустился он на Морту.
— А что узнают?
— Узнают, что ее доили те самые… Да мы на каторгу угодим! — кипятился Ешуа. — Лучше продать ее и деньги положить на твое имя.
Но тут заупрямилась Морта:
— Раз так, то я ухожу вместе с ней. Корова не виновата.
— С каких пор доить корову — преступление? — неожиданно вмешалась Хава, женщина тихая, как господь бог.
И корчмарь Ешуа первый раз в жизни внял голосу своей жены.
Корова осталась, а с ней и Морта.
Пока корова была жива, Морта чувствовала себя не только служанкой. Это было все, что ей принадлежало в этой чужой корчме.
Не прошло и года, как буренка пала. Морта долго оплакивала ее — больше оплакивать было некого…
— Отец отравил ее, — сказал как-то семнадцатилетний Семен. — Если ты не будешь меня слушаться, он и тебя отравит.
Читать дальше