Как-то в осенний вечер, после очередного появления мешка, отец залез на чердак и вернулся оттуда со старым плетеным креслом. По-моему, он когда-то выписал его с родной фермы. У нас в комнатах не было ничего под стать этому креслу — в комнатах, битком набитых тем, что по крестьянским понятиям слагается в шикарную обстановку: плюшевая мебель, всякие «Затравленные олени» в золоченом багете, пестрые чучела неведомых тропических птиц, дорожки с фестонами на каминных полках, фаянсовые пастушки, китайские мандарины с качающимися головами, никелированные кровати с внушительными шишками и гербовые щиты из перламутра и осколков зеркала, грузные шифоньеры красного дерева и прочее и прочее. Но кресла с плюшевыми сиденьями, гнутыми ножками и твердыми спинками служили для парадности, а не для уюта, а в старом плетеном кресле из деревни мой папка мог и откидываться, и покачиваться со скрипом, сколько его заднице было угодно.
Оно жило в доме годы и годы, шаткое, валкое, исцарапанное, старательно навощенное, известное просто как «отцово кресло», но затем в один прекрасный вечер, когда отец, закинув ноги на кухонную плиту, читал «Ивнинг эко», внезапно что-то с треском лопнуло, и он провалился сквозь сиденье. Потом поднялся, согнутый в три погибели, потому что кресло сжимало его, как в тисках. Мы с матерью захлебывались смехом, пытаясь выдернуть его из этого капкана, а он ругался, как пьяный сапожник. Вот эту-то развалину отец нежданно-негаданно и приволок с пыльного чердака.
На следующий день он принес с Сенного рынка большой мешок соломы, прихватив по дороге полгаллона портера и двух приятелей — отставного солдата. Живоглота, как прозвали его окрестные ребятишки, и плотного коротышку, который охранял артистический подъезд в Оперном театре и прислуживал в часовне. Когда я услышал, что они задумали, то просто обомлел от восторга. Они сказали, что навьют веревок из соломы — я о таком чуде и не слыхивал — и сплетут из них новое сиденье для кресла! Безумно гордый за своего папку, я сбегал позвать моего лучшего друга, и, тихонько примостившись на кухонном столе, точно две кошки, мы во все глаза глядели, как эта троица, жарко споря среди клубов пыли и ворохов соломы, плетет веревки для сиденья.
Вместе с пылью в воздухе носились новые редкостные слова: «в рубчик», «переплет», «косичка», «камыш», «сердечками»… А когда они уселись промочить горло портером и поглядели на старый навощенный остов посреди пола, то принялись потирать колени и приговаривать, что житье в деревне — всем житьям житье. И мать знай подливала им портера и радостно смеялась, потому что папка начал толковать о лошадях, да о пахоте, да о том, как вести борозду, день-деньской вышагивая за плугом, да о том, что послать бы проклятый город ко всем чертям и скоротать бы конец жизни на своей землице.
Эта игра ни ему, ни ей, ни мне никогда не приедалась: они завораживали себя прекрасной сказкой, и плевать им было, что денег у них не хватило бы и на ящик с землей под окном, а уж на целое поле и вовсе.
— Помнишь маленькую ферму, — начинала она, — ну ту, которую в прошлом году продавали в Нантенане?
Стоило ей сказать это, как у меня перед глазами вставали поросшие осокой лужки Лимерика, по которым я бегал, когда гостил у дяди, и выщербленные старые стены каменных домиков все в пятнах мха и лишайников, и шелестящие над Дилом ивы, и я ощущал, как пахнет влажный торф в сыром воздухе и, главное, высокий просвирник, чьи цветки были сначала скручены в плотные кочанчики, потом раскрывались, розовые и жесткие, потом становились почти прозрачными, а потом сменялись лепешечками, которые я любил грызть. Буйный сорняк, верный признак разорения стольких ирландских деревушек, а для меня в своем обилии и красках — ни с чем не сравнимый символ пустынности, прелести и угасания Лимерика.
— А-а! — взрывался криком папка. — Да пропади он пропадом, твой Лимерик! Трясина проклятая! Черт подери, и как это я упустил фермочку под Эмо, которую смотрел два года назад!
— Ну и ну! — фыркала она. — Тоже мне место! Да я за Лимерик тигрицей буду драться, когтями и зубами! За кусочек доброй лимерикской земли! Ах, Лимерик, любовь моя! Да где же ты найдешь под своим Эмо такую картошку и такие яблоки?
И вот сейчас она выхватила из мешка клок сена, уткнулась в него лицом, а по щекам у нее катились слезы, и мы с моим закадычным другом визжали от смеха, а служка славил Типперери, а Живоглот во весь голос поминал реку Барроу и поля Карлоу, пока наконец отец не вскочил и не крикнул:
Читать дальше