Его товарищи перемещались, меняя номера полевой почты.
Они описывали города, куда попадали, иную природу, словно вкладывали сухую листву и травы в тесные кармашки конвертов.
Порой ему казалось, что он попал в некую среду. И она, испытывая, обтекает его, почти не задевая, почти не смачивая, хотя со стороны это и невозможно себе представить.
Вне газетного гама, вне бравурного радио, тяжелого духа кухни и падающей воды в сортире.
Единственный трофей – “телефункен” с зеленым оком-индикатором – был тоже вовсе не его добычей. Чьей-то. Он честно выменял его на что-то. Отдал на барахолке то, что и не вспоминал, так как того, отданного, было тоже совсем не жаль.
С войны он привез трехгранную стеклянную призму. К одной грани был приклеен прямоугольник – обрывистый берег в верхнем течении Эльбы и черная баржа, навсегда застрявшая в синем створе.
Он и жизнь, окружившую его после возвращения, наблюдал, как эту немецкую картинку за толстым слоем тяжелого оптического стекла.
Его все оставили в покое, и ему порой казалось, что жить можно прекратить в любую минуту, так как дыхание – единственное, что колебало в прямом и переносном смысле его уцелевшее молодое тело, – можно было остановить, лишь приложив волевое усилие.
Но он не пробовал этого сделать, так как знал, что предназначен совсем для иного, уж не для близкой смерти точно. Ведь на фронте его ни разу даже не оцарапало. Только пару раз оглушало волной близкого разрыва и заваливало крошевом темной земли.
Как так случилось?
Ответа не было.
И в бане он испытывал жгучую неловкость, когда тер спину одноруким, безногим и испещренными шрамами – правым и левым соседям по лавке.
Он бы даже предпочел мыться в комнате, дома, как в детстве – в тазу или в корыте, но любопытные соседи, общие плиты, вот он тащит по коридорчику ведро горячей воды, глупо все и т. д.
И вот он видел сквозь влажный, состоящий из суспензии капелек банный воздух свое ровное желтокожее плечо, юношеский бицепс, ребристый бок, плоский живот с мелким пушком и черной дорожкой волосков, стекающих к легкому сраму.
Он замечал, что на него смотрят – мельком или пристально, когда он, комкая грязное исподнее, раздевался, шел в гулкий зал, искал таз, свободное место, ошпаривал лавку, где собирался сесть, – глядят, когда, пригибая голову, он входил сквозь низкую скользкую створку в преисподнюю парилки.
Он не любил из-за этого плотного разглядывания субботней банной церемонии и ходил в ближнюю баню на Бахметьевской по будням.
Зимой и осенью в пальто.
Летом и весной в пиджаке.
Но он всегда отмечал, перехватив или как-то почуяв затылком, спиной, кожей чужие взоры, ему порой казалось, что они ложатся на его телесную оболочку, как ножевые засечки на древесный слой, – неискоренимо.
Будто бы его язвят и портят.
Тем более что, взрослея, он делался все лучше, красивее, завершеннее.
В знаменитой восемнадцатой школе, где он учительствовал, его считали не от мира сего, и он как-то тихо пробавлялся этим титулом. Без больших общественных нагрузок, одними уроками, даже без классного руководства. В школах с математическим уклоном такое бывало. Ему было достаточно знаменитого алгебраического кружка. Ведь надо было кому-то хорошо учить тех, кто хотел хорошо учиться, а точные науки в стране, собирающейся что-то взорвать, были в государственной чести. За ними можно было отгородиться. И он жил в этой нише-выгородке старательно и молчаливо. Не вступая в дискуссии. Его ведь любили, так как он не мог не нравиться. За его спиной шептались, что он пишет математические трактаты. Эти преувеличенные слухи до него не доходили, а если бы дошли, то он не стал бы их опровергать. Ведь он имел к трактатам некоторое отношение.
На войне, которую он оттрубил на всю катушку, если можно так сказать о старлее-артиллеристе, исчислявшем углы и координаты, с ним случалось всякое, но, так как он всегда оставался невредимым, его тоже стали беречь, как некий символ и талисман. То есть им попусту не рисковали, что-то было в статном одиночке такое, что вселяло в грубиянов и крикунов, каждый день смотревших в глаза смерти, некое тихое чувство, подобное пиетету. Тому были подтверждения: во-первых, его топографическая гениальность. Он мог привязаться к местности по карте с точностью до полуметра, если карта была; а если карты не было, то мог вывести горстку недобитых отчаявшихся и полуживых из самого гиблого места. “Вот, если только небо откроется к ночи”, – говорил он. И небо открывалось.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу