Поезд полз через вечерний город. Окна светятся (стада, значит, уже в хлевах), а на улицах тишь, гладь. Мрак, жуть, йо-хо-хо. Только мигают огоньки световой сигнализации на снегоочистителях. Да доносятся смутно какие-то попутные вопли, так сказать, под непогашенной луной — так сказать, мункрики: «Мы теряем его!..» Мелькнула за окном, уходя навсегда, башня Большой Ледокольни с квадригой игуанодонов на крыше, бывал я там на чердаке, в Малом зале… Крикнул паровоз, дал гудок, и как бы в ответ прощально долетел, завис в снежном мареве монотонный торжествующий рык муэдзинов с московских минаретов.
Прошли по вагону проводники — здоровенные православные люди, все пальцы в выколотых крестах — зажгли свечи, заварили крепкий до черноты чай, предупредили всех:
— Запритесь в купе на засов и никому не открывайте. Будут ночью звать человечьим голосом: «Отопритеся, отворитеся» — никому не верить.
Я заикнулся насчет постели. Проводник принес матрас, бросил на пол:
— Энурезный? Смотри, завтра проверю!
Я затащил матрас на полку, пристроил под голову тулуп, улегся и, прежде чем задернуть шторы и опустить ставню, еще раз выглянул в окно. Как раз миновали заставу. Я оглянулся на исчезающие огни и почувствовал радость. Затерянный во льдах град Глупов, таун, увы, Даун, больше известный как Москва, уплывал взад.
И был вечен, и было утло, день второй.
Ужинал, возлежа на полке, облокотясь на левую руку. Пора привыкать. Рабы не мы!
На ужин — напоследок! — редька с квасом из термоса.
23 апреля, среда
Я проснулся, потому что в купе шуршали и разговаривали. Привскочив на полке, я в ужасе глянул на дверной засов — засов был на месте. Зато люк в полу посреди купе, где, как я думал, хранится уголь и постельное белье, был откинут, оттуда высовывался по пояс давешний проводник. Он был в каске с лампой во лбу. Сломав замочек на моем чемодане, он копался в его содержимом.
— Ну, скоро ты там? — недовольно раздался из подпола голос другого проводника. — Нашел чего?
— Да ничего… книжки одни… божественное…
— Ну и брось, поехали дальше.
Проводник, отпихнув чемодан, сплюнул и погрузился.
Приоткрыв ставню, я увидел, что на дворе уже серое утро. Мелькали чахлые деревца, покрытые ледяной коркой перелески, пустые полустанки, пятна грязного снега, всяческая муть, грусть и Русь. Сегодня вырвусь. О, сладкий день, о, день блаженный. Удалите из Среды себя, истребит их память моя… День памяти же.
Спать я уже не мог и слез вниз. Приложил ухо к люку в полу, послушал. Гул какой-то, постукивание. Возможно, там проходила старая подземная железная дорога, по которой когда-то переправляли на Север черных курей.
В соседних купе тоже не спали. Слева через стенку ехала, видимо, чета с младенцем, оттуда доносились приглушенные бубнящие голоса и детское скуленье — ребенок, вероятно причастный тайнам, плакал и плакал. Справа — явно двое мужиков, там звякало стекло, булькало наливаемое, слышалось: «Ну хватит! Черт с ним, с пиджаком! Зато, чтоб, слышь, благополучно добраться!»
Я повесил на шею полотенце, взял мыльницу и вышел в коридор. Он был пуст. Где-то в дальних купе громко радовались, что хищные Пригороды ночью удачно проскочили — никого не угнали и пробоин мало.
Мимо закрытых купе я прошествовал в конец вагона. Туалет был занят. Я сел на крышку мусорного бака и стал ждать, глядя в окно. За окном проносились сплошные свинарники, свинюшники, свиноградники, свинофермы, свиноводческие комплексы, откормочные цеха, разделочные комбинаты, колбасные фабрики. Паслись вдоль насыпи длинношерстые, с могучими бивнями кабаны — рылись задумчиво, искали нечто под снегом.
Однообразная эта картина подействовала на меня своеобразно — озарило. Постиг! Тотем-то, Руси-то — свинья! Не колокол-без-языка, как чудил скорбный автор «Философических писем», и не горькие луковицы московских церквей по утверждению Воющего Метелью Вога-а-у. А — свинья-с! То-то дух тут особенный…
Слушайте меня, люди добрые, шевеля опаленными ушами. Я буду говорить о свинье. В этом слове такой магический смысл! Я хорошо знаю жисть по книжкам с картинками, перечитав кучу, и смею утверждать: встает, пошатываясь, из прихваченной ледком лужи образ русской хрюшки — грязноватого (загаженность ейной широкой души с узкой прорезью в спине); прожорливого (своих же детушек-сатурнышек, кольчатых!.. И грамоту!); глядящего дворянином (в разбитое корыто); неопалимого (ощетиненного); пьющего, как лошадь барона М. (эх, мех с вином!); временами летающего (боров); ленивого (устойчивый рефлекс к пинку сапогом в бок); тупого (радостное хрюканье при сем пинке); дерзновенного (буйство мысли, никаких шор и буйков — заплывшие мозги); лубочно-кичливого (рождественский поросенок — весь сияющий, в яслях из дуба — вмещает с кашей весь трепет затепленных свечек в субботу, с первой звездой над хлевом); протухше-крестового («крести» воздвиженские — «трефы», что на мертвом языке — «падаль» — Хр. Хр. Спасителя!); православного (давайте, право, назовем это «словоблудием правой руки» — чего вы столько уже лет мастурбируете историю, случившуюся не у вас и не про вас, не ваше всеядное дело… Вырастет из Сына евин? В книге «Шульхан арух», то есть «Накрытый стол» — что-то вроде «Книги о вкусной и кошерной пище» — говорится: «Как внутренности свиней похожи на внутренности людей, так и телосложение православных походит на человеческое») существа, которому нечего терять, кроме своих цепней.
Читать дальше