— Я не понимаю тебя.
— Конечно, не понимаешь! Никто не понимает, даже я сам… Если бы я понял, я бы даже не пытался, если бы я понял, я бы вернулся, как только Женевьева меня попросила. Если бы я понял, я бы не последовал за Жеромом. Если бы я понял, я бы бежал от Мадеры как от чумы. Если бы я понял, я бы его не убил. Но я так ничего и не понял. Мне потребовалось пройти этот путь в одиночку, до конца, совершить одну за другой все ошибки, заплатить за каждый шаг, за каждое слово, за каждый мазок на каждом холсте, за каждый удар киянкой по сплитскому сокровищу… До самого конца я бился со своей тенью, уверял себя, что я на правильном пути; я копил пробы и доказательства, отступал и возвращался. Я возвращался по своим собственным следам.
Я писал, хотя это было бессмысленно… Я знал это и все равно продолжал. Дело не ладилось, а я говорил себе, что найду решение. Но решения не было. Все было гнилым с начала и до конца; я скреплял в одном месте, распадалось в другом, разваливалось все больше и больше, все больше и больше, все больше и больше… А потом, в один прекрасный день — всё. Конец. Лавочка сгорела, и я вместе с ней. Не осталось ничего, даже останков, которые можно было бы как-то собрать. Я пытался понять. Я пытался понять всё, до самого невзрачного своего поступка. И быстро подбил итог. Ноль плюс ноль. Всё. Двенадцать лет — впустую. Двенадцать лет я прожил как зомби, как Фантомас. Ничегошеньки ничего. И лишь в конце пути вместо шедевра Возрождения, вместо портрета, который, как я надеялся, увенчает двенадцатилетний труд, вместо того единственного портрета, который я действительно хотел написать, вместо творения безмятежности, силы, равновесия, владычества над миром — ряженый шут, старый паяц, вымученный и беспокойный, поверженный, окончательно сраженный. Всё. Хватит. Мне будто влепили сокрушительную оплеуху. И я дал сдачи.
Он восставал из пепла, с отверженным, извращенным ликом, сокрушенный, уже никакой не конкистадор, нелепый, неистовый в свете прожекторов, Кондотьер. Уже без ясного взора, светлого шрама, но с тревожным напряжением притворного владычества. Не человек. Тиран…
Чего ты добивался? Чего хотел? Вырвать из вековой глубины свой собственный образ? Двенадцать лет совершенствовать технику и сотворить подленный шедевр? Разве ты не знал, что это невозможно и бессмысленно? Неважно. Ты цеплялся за честолюбивую цель, хотя она была смешна. Стать наконец-то властителем и себя, и мира в безукоризненном взлете, в цельном порыве к единству. Как некогда Гольбейн или Мемлинг, Кранах или Шарден, Антонелло или Леонардо, отталкиваясь от различного, но единого опыта, участвуя в том же движении и добиваясь — через преодоление своего творения — связности и некоей обязательности. А дальше? Очарованный взором, который был не твоим, который никогда бы не смог стать твоим… Чтобы написать Кондотьера, надо уметь смотреть его глазами… Ты искал мгновенной победы, отличительных знаков всемогущества, торжества. Ты искал этот острый как клинок взор, ты забывал, что задолго до тебя один человек его уже обнаружил, предъявил; прояснил, ибо одолел, а одолел, ибо прояснил. Одним точным движением. Триумфальная живопись или живопись триумфа? Ты дал себя провести этой гнусной физиономии, этой мерзкой роже, этой бандитской харе. А тебе надо было возродить, во всей их силе и простоте, отношения, причем странно упрощенные отношения, которые этот избалованный персонаж — в общем-то, если присмотреться, неотесанный варвар — поддерживал с остальным миром. Мог ли ты это понять? Мог ли ты понять, что этот вояка вздумал заказать свой портрет одному из величайших художников своего времени? Мог ли ты допустить, что его изобразят не растрепанным горлопаном — распахнутый камзол, аксельбанты черт знает где, — а облачат в восхитительно безликий колет, украшенный всего лишь одной скромно мерцающей перламутровой пуговицей? Могли ты понять отсутствие подвесок, медалей, мехов, отсутствие складок, этот едва заметный воротничок и эту исключительную строгость головного убора? Понимал ли ты, что мгновенное следствие этой строгости, этой невероятной сдержанности в том, что вся скрупулезность определения Кондотьера была возложена исключительно на лицо? Речь шла именно об этом. Глаза, губы, маленький шрам, напряженные челюстные мышцы прекрасно и совершенно недвусмысленно отражали общественное положение, жизненный путь, принципы и образ действий твоего персонажа…
Ты был беспомощен. Ты стоял напротив этого лица, светлого и ясного, напротив одного лишь лица. Ты, величайший фальсификатор в мире, должен был выдумать его заново. Без уловок и ухищрений. Ты должен был достичь такой же отрешенной строгости, такой же ясности лика. Ты мог испугаться. Не было проблем ни с гармонией, ни с внутренней логикой твоей картины. Ни с техникой, даже такой самодержавно противной, как gesso duro. Но этот взгляд, эти губы, эти мышцы? Этот цвет лица? А безмятежность? Спокойное торжество, ощущение силы без какой-либо угрозы? Это присутствие? Требовалось выдумать. Но выдумать — из чего?
Читать дальше