По моим мокрым рукам, по траве, из которой я вырывал столбик, по самому этому столбику катались и порхали солнечные блики, пробившиеся сквозь листву деревьев. Вот они порхают и катаются уже по жести, вот я подставляю под их пляску ржаво-серую плоскость железа с едва различимыми буквами. От пестроты и блеска читать надпись еще труднее, но взгляд и мысль уже вцепились в написанное и по буквам, по слогам, членораздельно прочитали слово за словом. А затем еще раз, уже не по буквам, а сразу все: и фамилию с именем-отчеством, и год рождения, и дату смерти.
Осознание, что все это было чужое, доходило до меня медленно, как сквозь невидимый, но плотный барьер. Незнакомая фамилия, другое имя, другое отчество. Но дата смерти… Наверное, прежде всего я заметил ее, потому что она полностью повторяла дату смерти моего отца. А год рождения… был тот же, что и мой. Под холмиком, с которого лошадь сбила копытом памятный столбик, этот деревянный, недолговечный, уже полусгнивший крохотный обелиск, спал мой ровесник, умерший в один день с моим отцом.
…Капитонов Евгений Антонович, 1924 г. рожд…
Эти совпадения неестественно трансформировались во мне, знакомое, кровное становилось родственным незнакомому, безвестному, и я вдруг подумал об извечной параллельности судеб старших и младших возрастов.
И это было как открытие, хотя конечно же кажущееся.
Параллельность судеб?
Да нет же.
Параллельность жизненного исхода — вот то единственное, что я знал о похожести жизни Капитонова Евгения на жизнь моего отца.
Но и одно это было огромностью, поглотившей в ту минуту и сознание мое и чувства. Мой ровесник умер, как и мой отец, от ран. Умер в том же госпитале, в один и тот же день.
Может быть, он находился в одной палате с отцом? Может быть, оба знали, что должны умереть?..
«Может быть… Может быть».
Как много отпущено человеку безликой и безжалостной неопределенности! Властной, самолюбивой, способной перевоплощаться и хамелеонить неопределенности, скрывающей от нас великие и многозначимые святости. И, привыкший ко всему, человек с горестной терпеливостью втискивает эту неопределенность в одно-два слова, такие, как «может быть», и бьется потом об них как рыба об лед.
Так преломилось во мне совпадение дат рождения и смерти.
Позднее я понял, что все это не так, а куда сложнее. Неопределенность была могущественна, но ей не подчинялась мысль. Растревоженный, бунтующий, захваченный скорбью, но не подавленный, мозг и в ней, в самой этой неопределенности, искал смысла. Вернее, не в ней, а — продираясь, проникая через нее к тому, что сделала она безвестным и тайным.
Продираясь сквозь завесу неопределенности, мозг, не зная деталей и подлинности, оперировал значительно большим: он видел уже не просто двух умерших от ран воинов, а то прежде всего, что один из них годился другому в отцы. И значит, было, фиксировал мозг, не просто два человека — было два призывных возраста, далеко отстоящих друг от друга.
Две госпитальные койки — два поколения.
А возможно, была и третья койка — с третьим поколением.
Дед, сын и внук…
Три кровати рядом.
Безжизненные, обескровленные лица на белых подушках. Провалившиеся глаза с пепельно-бездонной тоской зрачков, подпирающих потолок…
Потом три холмика, три столбика, три таблички…
За что?
Они, эти люди, такого вопроса не задавали. Ни себе, ни кому бы то ни было другому. Потому что вопрос этот для них попросту не существовал.
Из письма отца к матери я знал, что ранен был отец осколком в грудь. И я как-то невольно, незаметно для самого себя и, главное, без труда, воображением увидел миг ранения.
Мне представился он началом атаки, самыми первыми ее минутами.
С болезненно четкой явью вижу я и сейчас поднимающихся из мокрых окопов солдат. Пусть мне простится невольное и, как я думаю, безобидное тщеславие, но я вижу отца поднимающимся первым.
Он невысок ростом, коренаст, смугл и кареглаз. И безмерно изможден (таким я видел его тогда, в сорок втором, в штабе батальона). И еще он, отец, в моем воображении, зол. Лицо его в момент атаки рисуется мне таким, каким оно было в ту минуту гнева на бригадном дворе колхоза, когда Пахом Утка жестоко обошелся с лошадью: высоко над головой занесенная рука, каменно сжатые в кулак пальцы. И лицо — серое, перекошенное от гнева.
А в атаке — руки впереди. В них автомат. Бушлат полурасстегнут, ноги вязнут в мокром снеге, перемешанном с давней пахотой. Лицо в поту и с той же серой перекошенностью от гнева.
Читать дальше