Переступив порог, я останавливаюсь среди избы, почти касаясь головою осевшей матицы. Долго смотрю я на порыжелый от дыма потолок, на потемневшие, источенные червями стены. И что-то давнее, почти забытое, но милое напоминает мне один лишь вид широкой русской печи.
Перед окнами во всю длину стены — вытесанная из целой лесины лавка, а напротив — узковатый длинный стол на грубовато выточенных из ствола березы ножках. Края столешницы сточились, закруглились, отполированные локтями моих предков.
Их нет уже давно. Молодые не вернулись кто с гражданской, кто с Отечественной, а старые — мой дед и бабка — умерли вскоре после того, как я уехал учиться в город.
В опустелом доме пахнет плесенью и тленом, но я вижу, ясно представляю всех, кто жил здесь, от отца и матери до самых дальних прародителей. И сейчас мне кажется, что с каждым из них сидел я за этим самым столом, на этой широкой, как ложе, и грубой, как колода, лавке.
Лавку эту вытесал мой дед. Вышла она такой же крепкой и тяжеловатой, как сам мастер, как все мужчины в нашем роду Медведевых.
Я помню эту лавку с давних пор. В раннем детстве я любил сидеть на ней в подушках, смотреть в окно на солнышко, ловить руками юрких, резвящихся по потолку и стенам зайчиков и слушать, как шумит хвоя и журчит под соснами родник.
Подрастая, я спал на ней и, проснувшись ранним утром, долго прислушивался к таинственным вздохам леса, к звонкому посвистыванию птиц, к бойкому цоканью знакомой белки. А потом выскакивал в окно на мягкий мох, торопливо плескал в лицо пригоршни студеной, ключевой воды и вместе с поджидавшими меня ребятами шел за черникой, брусникой или клюквой.
Незаметно для себя мы забредали в глухие сохатиные места и, случалось, не могли оттуда выбраться. Нас выручала старая централка деда. Он трубил в ружейный ствол, и мы выходили на эти звуки прямо к дому.
— Что, следопыты, маленько поплутали? — смеялся дед, покачивая темной бородой. — Ничего, привыкнете, будете в лесу как дома. Ну, медвежонок косолапый, беги-ка скорей к бабке, пусть она тебя покормит да малость пожурит за то, что не сказался.
Дед любил меня и, чтобы я быстрее рос, велел есть больше ягод. То ли от лесной ягоды, то ли от хвойного настоя, который приготовляла бабушка, слывшая по всей округе за колдунью, рос я очень быстро. Каждый год в день моего рождения бабушка и дедушка делали на косяке чуланной двери глубокие надрезы и всё дивились, что я уже перерастаю бабушку, что того гляди и с дедушкой сравняюсь. Дед наклонялся надо мной, гладил по голове, похлопывал по плечу, глаза его обдавали меня по-осеннему неяркой, но какой-то необычайно теплой синевою.
— Расти, герой, — внушал он весело. — Мы, брат, такое дело заварили, что одни без вас не справимся. Мужай скорей — да на подмогу.
Внезапно лицо его кривилось, глаза темнели.
— Опять шрапнель проклятая… — втягивая сквозь зубы воздух, словно ему было страшно холодно или очень горячо, бормотал дед и, прихватив пихтовый веник, лез в печь лечиться. Бабушка, давно уже притерпевшаяся к его чудачествам, еле-еле успевала горшки да плошки выставить.
Из парного жерла доносились влажные похлопывания, вздохи, кряканье, стоны, и мне уже казалось, что дед залечит себя до смерти. Но проходило минут десять — пятнадцать, и он, весь красный, изнеможенный, но здоровый, скатывался с шестка и, натянув исподники, торопливо взбирался на печь. Для пущего сугрева бабушка укутывала его тулупом.
— Шатия, братия, сыми болесть с Кондратия, — шутливо и торжественно приговаривала она и, когда дед утихал, надевала на зубья гребня льняную мочку и начинала прясть. Левой рукой она непостижимо ловко вытягивала из грубой мочки все утончающуюся нить, а правой быстро и красиво крутила в своих мягких, привычно и легко снующих пальцах точеный кончик веретена. Руки у бабушки все в жилках, будто под кожей у нее переплеталась пряжа, а лицо в морщинках, как в нитяных порезах.
Я старался подсесть поближе к бабушке. Рядом с ней было почему-то всегда радостно, уютно. Тихо жужжит веретено, покойно и домовито поскрипывает сверчок за печкой, шуршат по потолочинам рыжие, озабоченно снующие тараканы прусаки, умиротворенно вздыхает под тулупом дед.
— Слышь-ка, внучек, — говорил он, высовывая бороду из-под тулупа, — у меня что-то глаза стали негоже видеть…
Мы с бабушкой украдкой переглядывались. Глаза у деда были зорче рысьих. Просто ему стало скучно одному и, ревнуя меня к бабушке, он хотел, чтобы я залез на печь и почитал про Спартака. Эту единственную в доме и потому особо почитаемую книгу он прятал на божницу за иконы и никому, кроме меня да бабушки, не доверял. Я садился на край печи и начинал читать про битву Спартака и Крикса. Это место нас особенно захватывало. А когда мы доходили до восстания гладиаторов, я настолько бывал взволнован, что уже не мог читать и, рассматривая картинки про львов и тигров, терзающих людей на цирковой арене, беспокойно дергал деда за рукав.
Читать дальше