— Володька, Володька! Где тебя носит? Вон собака давно дома, — сокрушается мама. — Утка! — восклицает она испуганно, словно увидела змею. — Плавал?! Вместо собаки?!
— Я?! — удивляюсь я возмущенно. — Да что я, глупец?! — Однако чувствую, что звучит неубедительно. Все-таки куда легче играть, когда за тобой правда и ты действительно убежден в том, что говоришь, а тут что же…
— На сухой бережок она шлепнулась, — доверительно и тепло сообщаю я маме.
При этом я вижу, как приподнимается край одеяла, и появляется виноватая морда. Эльза выкатывает глаза, она само раскаяние, но я сдвинул сурово брови, и уморительная ее мордасия мгновенно скрывается. Я уж знаю, — не первый раз — она настойчиво будет вымаливать прощение, притворяться, будто боится моего гнева, пока я не сдамся, и тогда она будет подпрыгивать и смеяться.
Эльза умерла нехорошо. Она в первую тяжкую зиму войны замерзла насмерть, всеми забытая, запертая в сарае, скукожившись на куче кукурузных початков. Не до нее было старикам, родителям ее хозяина, белоголового паренька. Они получили на него похоронку, расхворались, умерли сами. Сестра его не догадалась отдать собаку мне. А я хотел, но стеснялся попросить себе Эльзу: ведь это последнее, что оставалось у них от сына и брата. И вот, будто и в самом деле распорядились Эльзой судьба и всякие обстоятельства нешуточные, а чувство вины перед ней — все со мной. Не уходит оно, а уж сколько лет прошло с тех пор, и сколько было больших утрат.
этот день я сидел в Цветнике — нашем маленьком, но и в дальних краях известном курортном парке. Белые скамьи еще не нагрелись, в тени тутовых деревьев еще пряталась прохлада.
Всегда в это время здесь играл симфонический оркестр. Я особенно дорожу теми из вещей, какие мне понятны. Их немного, а сегодня, сейчас исполняется одна из любимейших — «Шелковая лестница» Россини.
Нас, молодых людей, в парке много с самого утра. Отпускники, военнослужащие, студенты на каникулах, местные ребята и девушки…
Но вот что-то произошло с оркестром. Он смолк. Встают музыканты, складывают инструменты, уходят, кто торопясь, кто топчется; падают с пюпитров нотные листы. Только знакомый, с нашего двора, виолончелист в тюбетейке сидит не шевелясь, опустив руку со смычком до полу.
В публике тоже движение: встают, что-то тихо говорят, пробираются меж скамей, уходят. Я ничего не понимаю, верчу головой, собираюсь спросить… Подошел молодой армянин, ровным голосом сказал:
— Немцы Киев бомбуют.
«Вон оно что! — думаю. — Ну, если бомбуют…»
На скамьях уже никого, по главной аллее негустой молчаливой толпой, не шаркая, вытекает из Цветника публика.
Казалось бы, быть разговору, восклицаниям, гневу! Ан нет, все молчат. Гнев и горе будут потом. Много гнева и много горя…
Мы в нашей туляремийкой лаборатории знали: туляремия, как и чума, страшно сказать, на вооружении иностранных армий…
Нескончаемой чередой шли дни, до предела загруженные работой. Я, человек холостой, все время в командировках. Все реже и реже я закрываю за собой тяжелую бронированную дверь с изображением черепа и костей, ведущую в заразное отделение. Там я только-только научился с грехом пополам работать — приготовлять растворы с включениями, подозрительными на чуму, желтуху, туляремию. Научился делать инъекции подопытным животным, наблюдать за ними, извлекать органы для бактериологических исследований.
Все это проделываю, облачившись в резину, халаты, очки, перчатки, в марлевой повязке и резиновых сапогах.
Теперь моя лаборатория в небольшом чемодане, с ним я и таскаюсь по нашему обширному степному краю.
Война изменила облик вещей. Казалось бы, что может быть с поездом, прошедшим несколько сот километров? Так нет, он теперь прибегает с запада другим — запыленным, измученным. Тяжко пыхтит поезд-беженец. Он словно припадает обессиленно железным туловищем к рельсам, будто жмется, смертельно напуганный, к перронам вокзалов, до отказа забитых беженцами-людьми.
За мутными глазами-окошками — тоска и горе людское. В вагонах стойкий запах грязного белья, немытых тел.
На запасных путях, где-нибудь подальше от платформ, останавливаются поезда с красными крестами в белом круге. Они не в пылище, окна до блеска вымыты. За стеклами окон обычно никого не видно. В тамбурах пахнет карболкой, йодом, сырыми простынями.
Читать дальше